IX
Когда через десять минут Федор Анатольевич позвонил у дверей своей квартиры – ему отворили тотчас же, как будто давно ждали звонка.
За Новиковым, который отпер дверь, Федор Анатольевич увидал в серой полутьме передней – лицо Люси. Она была бледна и встревожена.
– Это ты, Люся? – спросил он без удивления.
– Да, я только что приехала. Только сию минуту. Федя, Господи, как ты вымок! Ты, наверно, простудился?
– Ничего, ничего, – сказал Алексей Иванович. – Он сейчас переоденется, а мы пока приготовим чай и ром. Никодима нашего нет, в церковь ушел.
Скоро все сидели за чаем. Беляев пил уже второй стакан, и согрелся как будто, – но внутри ему все так же было холодно, точно падал на сердце упорный, мягкий, мокрый снег.
Люся молчала. Нежное, смуглое лицо ее было очень бледно. Полуразвившаяся темная прядь волос закрывала ухо. Беляев вдруг наклонился и поцеловал маленькую, узкую руку, лежавшую на скатерти.
Люся чуть заметно покраснела и взглянула на часы.
– Я сейчас уйду, – проговорила она. – Но раньше мне хотелось бы… Мне хотелось бы… Алексей Иванович! Правда ли, что Лосев говорил с вами на днях обо мне?
– Правда.
– И… Федя знает, что это был за разговор?
– Да, знает.
– А я не знаю. Что вы говорили?
– Я ничего не говорил, Елена Анатольевна. Говорил Тихон Иванович. Я с ним не спорил.
– Все равно. Я хочу знать.
Новиков помолчал немного, подумал, потом с точностью, без всяких вставок от себя, передал почти весь разговор. Люся прослушала в молчании. Брови ее были сдвинуты, лицо стало еще бледнее.
– Так я и думала… Ну, что ж!
– Я прибавлю только два слова, Елена Анатольевна, – сказал Алексей Иванович. – Раз уж зашла речь… Вы меня выслушаете?
– Конечно… – произнесла Люся с какой-то невеселой усмешкой.
– Я сказал, – начал Алексей Иванович негромко, – Лосеву, что я в вас влюблен, Елена Анатольевна. То есть я согласился, когда он мне это сказал. Но я не хотел бы, чтоб вы поняли мои слова неверно. Куда ты, Федя? Останься. Я хочу при тебе говорить.
– Да, Федя… Пожалуйста… Люся перевела дух.
– Алексей Иванович, неужели вы думаете?.. Зачем эти объяснения? Я верю, я знаю, между нами всегда была только дружба. Влюбленность, если хотите, – дружба с оттенком чувственности. У меня к вам чувственности никогда не было.
Она говорила поспешно, не подымая глаз. Алексей Иванович ответил не сразу.
– Вы это нехорошо сказали, Люся. И слова не те. Правда, мы в первый раз говорим так прямо друг о друге, о наших отношениях, нас двоих. Не дружба у меня к вам, не влюбленность, не чувственность, – и даже не все это вместе, а только открытость всего меня ко всему этому вместе, вечная готовность для этого сложного, слитого… не чувства, а не знаю, как и назвать. Я всегда от вас всего желал бы, – и ничего бы не хотел. Говорю смутно, непонятно. Но слов еще так мало…
– Ничего. Я слышу, – тихо сказала Люся.
– Я говорю о том, чего нет, но что могло бы быть, если бы все возможности стали действительностями. И ни любви, ни влюбленности, ни дружбы – у меня к вам нет. Ни песен, ни молитв, ни храма нашему новому, вечному Богу у нас нет. Есть только возможность. Есть только желания. И, вероятно, это все, на что мы, одинокие, теперешние, – способны. И это очень много.
Люся молчала, Федор Анатольевич взял ее за руку.
– Люся, постой, вот что. Лучше сказать, чем думать… Люся, прости нас, если мы тебя мучаем. Мы не хотели… Но мы все поймем. Лишь бы ты перед собой была права. Скажи нам, ведь ты любишь Меньшина? Или мы ошибаемся? Милая, прости ты нас!
Люся положила голову на стол и молча заплакала. Алексей Иванович быстро встал, налил воды в стакан и дал Люсе почти с грубостью.
– Выпейте. Что за детство. Федя нехорошо спросил вас – с испугом, с осуждением. А ничто не дурно само по себе. Дурно только то, чего мы в себе не хотим и что все-таки есть. Другой тут не судья.
Стемнело, дождь еще шел, и слышно было, как вода льется из трубы на тротуар. Беляев подошел к столу и зажег лампу. Угол осветился красноватым светом, и выяснилась белая, тонкая, смиренная Афродита со сложенными на груди руками.
– Люся, дорогая, не сердись на меня, – сказал Беляев. – Так тяжело все между нами. Очень уж мы сложные, ни к чему не приспособленные люди. Ты еще сильнее нас, ты корнями в жизни всех людей, и ты права. Только надо и позволить себе до конца быть со всеми. А мы с Алешей в монастырь уйдем. Я колокольни буду строить, Алеша образа святых писать. Душу как-никак спасем.
Он улыбался с покорной грустью.
– Федя, а мне кажется… – начал Алексей Иванович и взглянул на Люсю.
Она стояла спокойная, глаза у нее были простые и смелые.
– Вам кажется, что я еще что-то скажу, Алексей Иванович? Да, скажу. Вы меня с самого начала перебили, и вышло тяжело, трудно и ненужно. Федя, не спрашивай меня никогда ни о чем… если тяжело спрашивать. Душа любит тайну, даже и страданье – тайное. Но довольно. Вот с чем я шла сегодня к вам: шла сказать, что все-таки хочу ехать с вами и буду с вами до последних сил. А там – хоть в монастырь. Хоть замуж…
Беляев испуганно глядел на нее, не понимая. Она улыбалась.
– Что ж, примете меня? И ни о чем больше не спрашивайте. Не судите. Не исправляйте меня. И работать буду. Вы не видали еще моего святого Иеронима? По ночам лепила, что делать, – вдохновение нашло!
Она совсем смеялась, но слезы все наполняли ее глаза, и она смигивала с ресниц светлые капли.
– Ты, кажется, не веришь, Федя? Я и сама не верю. А все-таки пойду. Только не мучьте меня больше, – прибавила она тихо. – Ни меня, ни себя. Не надо слов.
X
Вскоре многое выяснилось. Беляев и Новиков должны были, не теряя времени, ехать в N, где хотели получить работу, и ознакомиться с делом на месте.
– Знаешь, ведь я бывал в N в детстве, – говорил Беляев Алексею Ивановичу. – И собор помню, только плохо. Мне было лет четырнадцать. Мы выросли в деревне, в имении, во Владимирской губернии. Я в гимназии до пятнадцати лет не был. А Люся и вовсе в гимназию не поступала, – прямо в Московскую школу живописи. А ты, Алеша, ведь в Пскове родился?
– Да. В Пскове. У меня и теперь есть там брат, двоюродный. По дворянским выборам служит.
Беляев задумчиво улыбнулся.
– А ведь это хорошо, Алеша, что мы – русские. И даже не в Петербурге родились, и детство наше не здесь прошло. Я помню, как нас в нашу деревенскую церковь причащать водили. Круглый такой голубь над царскими дверями, а в разные стороны все от него идут густые, колючие, золотые лучи. Рядом со мной Люся, в беленьком вышитом платьице, кудряшки темные. Стукнет завеса кольцами, золотое сиянье наверху распадется, распахнутся двери… А певчие молчат, и все молчат, ждут Люсю; няня вперед меня подводила и поднимала ее немножко, Люся девочкой была долго такая маленькая…
Решено было ехать не позже Пасхи. Квартиру они пока оставляли за собой, присмотрит Никодим.
– А после мы и тебя, Никодим, выпишем, – весело говорил ему Беляев. – Что здесь, в Петербурге? А там церкви старые, мощи есть, и колокола звонче.
Но Никодим угрюмо не соглашался.
– Куда это еще? Здесь родились, прожили, здесь и умрем. Поздно мне по богомольям-то ходить. Захочу в монастырь – и здесь примут. Душу-то везде можно спасти.
– Душу-то везде… – задумчиво повторил Беляев и больше его не уговаривал.
Сборы так и кипели. Скоро Люся прислала к ним небольшой чемодан – она решила ехать не из дому, а от них. "Так проще", – коротко ответила она на вопрос Новикова: "Почему?"
Новиков и Беляев зашли раз вечером в редакцию. Там все было по-прежнему. Люся даже за чаем не отрывалась от какой-то корректуры.
– Увозите мою помощницу, соблазнители! – с веселым укором сказал Меньший. – Просто не знаю, как и справлюсь без нее в эти два месяца. Хорошо еще, что время не горячее. Пусть отдохнет немного, она заработалась зимой. А вы на целое лето в N?
– Не знаю, как работа, – ответил Беляев, и что-то недоумелое было в его голосе.
Люся вышла в переднюю, когда Федор Анатольевич и Новиков уходили.
Беляев взглянул на нее странно и спросил:
– Люся, ты сказала Антону Семеновичу, что уезжаешь только на два месяца отдохнуть?
Она вдруг покраснела, сдвинула брови и торопливо прошептала:
– Да. Так лучше. Зачем же сразу? Не все ли равно? И зачем бесполезная… жестокость?
Потом подняла глаза на Алексея Ивановича и, невесело усмехнувшись, прибавила:
– Вам, кажется, это не нравится?
Алексей Иванович хотел сказать. "Нет, нет", или: "Что вы", или вообще что-нибудь успокоительное, но не сказал ничего.
XI
Стояли золотые весенние дни. Уже не морозно-розовое, хрустальное предчувствие весны, – а сама весна, живая, свежая, как лицо ребенка после прогулки, – пришла и взглянула с небес. Длинные, греющие лучи солнца пронизывали, как копьями, прямые петербургские улицы, зажигали ослепительным, белым пламенем стекла верхних окон и часами рдели, медленно умирая, на главах далекого собора. А вечером, чуть смеркнется, чуть немного после чаю заговорятся Беляев с Алексеем Ивановичем, – уже сереют, синеют, зеленеют длинные окна, тени точно смываются с небес, небеса холодеют, ледяные, зеленые, не то радостные – не то уныло страшные, а потом, внизу, сквозь зелень, будто розовое пятно крови проступит и расползается шире и выше.
Беляев уходил спать, Алексей Иванович оставался и долго еще глядел в окно, ждал первого кровавого луча в небесах. Какая страшная весна! Какой жестокий рассвет! В эти минуты вся душа Алексея Ивановича была – страдание.
Ему казалось, что этот первый луч – не луч, а меч. Он проколет сердце того первого, дерзкого и слабого человека, который стоит ближе всех, прямо на его пути. Не лучше ли бежать, спрятаться, не смотреть, – или упасть вниз, чтобы луч, – или меч, – прошел поверху, не коснувшись? Меч – холодит, когда он входит в сердце. А этот меч – горячий; он также смертоносен для смертного, но в нем есть еще ужас пламени.
– Мечтатель, мечтатель! – с усмешкой повторил Алексей Иванович, и сейчас же ему стало стыдно перед собою этой усмешки. И он уже серьезно спрашивал себя:
– Отчего у меня – и не у меня одного, а наверно у всех нас – такая боль? Такая тоска? Такая скорбь?
Небо молчало, кругом была глухая тишина, как на кладбище. Алексей Иванович постоял еще немного, он вспоминал какие-то слова, вспомнил их и отошел, повторяя:
– Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мире. Так и вы теперь имеете печаль; но Я увижу вас опять, и возрадуется сердце ваше, и радости вашей никто не отнимет у вас.
Дни бежали, длинные – и быстрые. Близилась Страстная, недалек был отъезд. Казалось, все шло хорошо, все готово, все устроено.
Но чем больше близился отъезд – тем больше Федор Анатольевич тосковал. Страх неизвестного несчастья мучил его.
И несчастье, действительно, случилось.
Люся обещала прийти во вторник. Это было на шестой неделе. Во вторник не пришла, не пришла и в среду. В четверг Беляев, уже довольно поздно вечером, решил сам зайти в редакцию.
Новиков остался дома.
Федор Анатольевич не звонил, дверь была открыта. Из передней он услышал беспорядочный шум голосов, не то спор, не то просто крики. Он различил и голос Люси, и удивился: такой он был непривычно взволнованный, но не резкий и властный, даже не грубый, а обиженно злобный, с женскими взвизгиваниями.
В большой первой комнате столько было народу, стояла такая жара, такой дым и пар, что Федор Анатольевич сразу ничего не различил и никого не узнал. Потом, освоившись, он увидал за столом и вокруг стола преподавателей школы, сотрудников и много других лиц, которых он не встречал, но которые, очевидно, тоже имели отношение либо к школе, либо к журналу.
Меньший сидел на своем месте, красный, без улыбки, лицо его выражало энергичную и упорную злобу, казалось слишком полным и уже неприятным. Беляева поразило сходство выражения этого лица с лицом Люси, которая стояла у кресла Меньшина. Та же злобность. Они были похожи, как родные, Люся и Меньший, хотя Люся была очень бледна.
Тихон Иванович, жестикулируя, кричал что-то Люсе, она соглашалась, быстро кивая головой, а черная бородка Тихона Ивановича вздрагивала от взволнованного возмущения.
И на всех лицах, обращенных к Меньшину, лежала та же, какая-то жидкая, дрожащая злобность, точно сверху всю комнату полили горячим уксусом.
На Беляева никто не обратил внимания. Он подошел ближе и спросил:
– Господа, что происходит?
Люся обернулась, взглянула рассеянно, занятая другим, и сказала без удивления:
– Ах, это ты! Очень рада. Вот послушай, что у нас случилось…
Она стала рассказывать, торопясь. Кто-то ее перебил, Меньший вставлял свое, Тихон Иванович тоже. Рассказывали не сначала, а не то с середины, не то с конца. Беляев слушал эти перескакивавшие друг через друга слова и не мог ничего взять в толк.
Недоумение его длилось долго. В конце концов он понял, что приезжал попечитель, что у Меньшина вышли неприятности по школе, и дело обернулось скверно: школу могли закрыть.
Меньший ответил довольно резко на надоевшие ему замечания попечителя. Попечитель, который до сих пор смотрел сквозь пальцы на разные новшества в школе Антона Семеновича, вдруг обиделся, и видно было, что он постарается повредить, насколько возможно.
– Вы тут подробностей не знаете, не можете понять всей важности случившегося, – сказал Меньший Беляеву, с оттенком сожаления, что он не знает подробностей. – Возмутительно! Из-за этого старикашки может погибнуть прекрасное, полезное дело, которому мы отдаем все силы…
– Возмутительно! – подтвердил Тихон Иванович. – И подумайте, Антон Семенович, ведь тут не одна школа, тут и журнал! Не может это на нем не отразиться.
Антон Семенович сжал брови.
– Однако надо действовать. Надо всех поднять на ноги. Ты, Люся, завтра же поезжай к Голихвостовой. Будем ковать железо, пока горячо.
Люся, слушая, кивала головой. Беляев несмело сказал:
– Антон Семенович! Но, быть может, если бы вы уладили все это лично с попечителем…
Меньший только плечами пожал.
– Ах, вы не судья. Вы не были в моем деле. Примирение невозможно. Итак, Люся, надо действовать. Перед нами две недели до Фоминой, когда в школе должны возобновиться занятия. Посмотрим, чья возьмет!
Снова начался крик. У Люси блестели глаза. Беляев глядел на нее и видел, что она теперь ничего не думает, а только чувствует. Что чувствует? Боль за погибающее полезное дело? Или боль оскорбления за оскорбленного Меньшина? Или ее оживляет предстоящая борьба за дело Меньшина, – одна борьба, как спорт? Точно какая-то внешняя сила подмяла ее под себя, и она даже не сопротивлялась.
– Вот так историйка! – сказал тихо Беляеву один из юных сотрудников. – Не знает попечитель нашего Антона Семеновича! Он за себя постоит!
И прибавил:
– А вы, кажется, уезжаете? И Елена Анатольевна собиралась с вами, на поправку? Жаль, теперь не вырваться ей… Бледненькая такая.
Меньший услышал и глянул в их сторону.
– Да, конечно, Люсе теперь и думать нечего уезжать. А вы когда?
Беляев встал.
– Думаем в Страстную субботу. Удобнеее. До свиданья, Люся. Так тебе нельзя?
Она взглянула на него без всякого смущения, с бездумной искренностью, и нетерпеливо, жестом Меньшина, пожала плечами.
– Боже мой, Федя! Конечно, нет. Ты видишь, теперь не до отдыхов… Дело серьезнее, чем ты думаешь.
Федор Анатольевич весь как-то съежился. Ему вдруг показалось, что эти тревоги ее – действительно важное, настоящее, насущное, а он и Новиков – маленькие дети, которые носятся с бумажными игрушками. Едут куда-то, эскизы какие-то, мечтанья какие-то… Строители! Фу, как смешно и стыдно! Тут – хорошее или дурное – но есть, а у них с Новиковым – ничего нет, особенно если приглядеться.
Он наклонил голову и пошел из комнаты. Люся взглянула на него пристально, задумалась на мгновенье – и, встав, вышла за ним в переднюю.
– Ты не поверишь, как мне неприятно… – сказала она, догоняя брата в дверях.
Он обернулся. Лицо у Люси было опять другое, беззлобное, только измученное и усталое. Беляев сказал:
– Люся, так ты думаешь… тебе никак нельзя?..
– Ты все о том же! Ах, Федя, Федя! Подумай сам, могу ли я теперь бросить Тоню и наше дело? Здраво, просто рассуждая, – хорошо ли бы это было? Честно ли? Вы едете заниматься искусством, тихими мыслями… Не спорю, не спорю, они и мои, во мне много вашего. Но теперь… Не судьба.
Федор Анатольевич вдруг прошептал:
– Деточка… может, мы подождем тебя, а? Неделю, месяц, два… сколько надо. Нам ничего подождать. Мы…
Лицо у Люси вдруг сделалось испуганное и жалкое, точно она сейчас заплачет.
– Ни за что! Федя, милый, ради Бога! Не ждите, бросьте, забудьте меня, если я стою! Я не могу знать, что вы меня…
Она оборвала, увидев входящего в переднюю Лосева, и добавила другим голосом:
– Я заеду проститься в пятницу. Сейчас, Тихон Иванович, сейчас! Я вам нужна?
Беляев вышел. Навстречу, на лестнице, ему попалось еще несколько педагогов или сотрудников, с озабоченными лицами спешивших в редакцию. В ушах Федора Анатольевича звенел бодрый и злой голос Меньшина, его призывы к борьбе за правое и полезное дело. И опять Беляеву показалось, что он и Новиков – дети с бумажными игрушками. Пророки! Едут спасать мир! И еще ужасаются, что Люся откровенно следует своим человеческим и женским инстинктам, а не отправляется с ними, бросив все ради психопатических мечтаний, куда-то в провинцию, лепить неподходящие, подозрительные барельефы.
Какая чепуха! Какое мелкое безумие! Нет, даже не безумие, а только детство.
И Беляев весь сжался от стыда и от расслабленного, покорного смирения.