– Что скажу? Ничего. Я не люблю притворяться, Иван Иванович. Мне лень. Пожалуй, можно бы выдумать какие-нибудь поэтические слова для этой вашей поэтической… или астрономической истории, но, ей-Богу, мне лень. Мне все равно. Ну звезды и звезды. Интересно, конечно… Но мне все равно.
Если бы я ее любил – то я бы опять догадался о своей слепоте, о том, что она – из породы существ, которые не смотрят вверх, и потому для меня не подходит, как и я для нее; если б я ее любил – я бы встал и ушел от нее; но я ее не любил. Несмотря на это, мне все-таки не хотелось делать предложения; однако стыд перед собой – разве я не решил? что за пустяки? – заставил меня торопливо, давясь, проговорить:
– Вера Сергеевна, угодно вам быть моей женой? Она, кажется, удивилась:
– Это не поэтическая вольность? – спросила она. Но я не расположен был к веселью и легким шуткам.
– Угодно вам быть моей женой? – повторил я. Она промолчала.
– Если вы серьезно, то… то я подумаю. Или нет, впрочем, все равно: я согласна. Все равно.
Я почтительно поцеловал ее руку, и мы возвратились к обществу.
Верочка, действительно, не любила лгать. Она очень искренно сказала это свое: "Все равно". Родителей у нее не было, какой-то опекун заведовал ее состоянием. Замуж ей выйти, чтобы приобрести самостоятельность, было нужно, а за другого или за меня – все равно. Я ей меньше нравился, чем Козицкий, например (она сама мне это все объясняла с детским простодушием), но Козицкий, пожалуй, запер бы ее, заставлял бы ее быть верной, – он сам ее любил. А я… Верочка отлично видела, что я ее не люблю, и удивленно говорила после свадьбы: "Знаешь, я не понимаю, зачем ты на мне женился?" Я конфузился и угрюмо молчал: я и сам этого уже не понимал больше.
Никакой семьи у нас, конечно, не вышло, даже медового месяца почти не вышло. Мы отправились проводить его в мою деревушку. Сначала был холод, у Верочки сделался насморк, отовсюду дуло, и ужасно мы друг другу не нравились, и это выяснилось именно в одиночестве. Потом, слава Богу, настали теплые дни, а с ними налетели к нам гости, все больше мужчины, студенты из Киева, офицеры – Верочка зажила весело.
Она, я думаю, начала мне изменять со второго-третьего месяца. Почти у всех людей, и у женщин тоже, есть призвания: один чувствует себя рожденным медиком, другой – путешественником, третий – чиновником… Ошибки бывают, но к добру не ведут, и сила человека – найти свое собственное место. Верочка была рождена куртизанкой. Настоящей, искренней, наивной, пылкой – жрицей любви. Всякое дело или хорошо, или дурно, смотря по тому, действительно ли оно принадлежит человеку, который им занимается, или нет. Если бы Верочка пошла в сельские учительницы или монахини – это было бы дурно. Но она была куртизанкой, бескорыстной, беззлобной, потому что родилась для этого – и так было хорошо.
Она, конечно, чувствовала, что это хорошо, но бессознательно: сознанию ее все-таки было натолковано, что это – всегда дурно. И потому она, хотя и без ощущения вины, старалась скрывать первое время от меня и от других свои невольные измены. Скрывала плохо – лгать она не умела – и только озлоблялась и опошлялась, ибо чувствовала свое оправдание и не знала его.
Я ее понял быстро, быстрее, чем понял бы, если б любил ее, был в нее влюблен. А тут мне ничто не мешало. Я видел, что она озлобляется, мучается мною, начинает ненавидеть меня, не вольная в себе, а я не знал, как развязать этот узел, чтобы не оскорбить ее. У нее был крошечный-крошечный ум, а такие существа легко обижаются, всем обижаются и тогда бесцельно страдают.
Я понял все это в тот день, когда опять принял небо как моего учителя, как что-то живое около меня, покорился ему снова – и уже навсегда. Приняв небо, я принял и землю; ведь и ее, не зная того, я отверг, отвергая небо. Принял и понял… Для меня они были – и вновь стали – неразрывны.
Это случилось в жаркий июльский день, когда я лежал в поле, на опушке леса. Серая земля лиловела у горизонта и переходила в такое же лиловое небо, которое незаметно менялось к зениту, синее насквозь – и потом опять, склоняясь к другому горизонту, мутнело, лиловело и переходило в землю. Где они делились – я не знал, да и делились ли? Я лежал навзничь и чувствовал только это земле-небо да жизнь. Кроме земле-неба и жизни, то есть движений моего сердца – и других движений других сердец, конечно, – ничего не было. Это я почувствовал со знанием – и стало мне почти легко, хотя и ответственность свою, своей отдельной жизни, среди других жизней, я понял. Я думаю тогда, в этот момент, я в первый раз выступил из младенчества.
К осени в Верочку влюбился один приезжий из Петербурга офицер и, кажется, серьезно. Этого я только и ждал. Она была им увлечена, и я видел, что ей неприятна будет разлука, она мучается и не знает, что придумать.
Раньше, чем офицер уехал, я сказал ей:
– Вера, здесь скучно. Хочешь, поедем в Петербург?
Она вспыхнула и взглянула на меня странно: точно боялась, что я ее ловлю, замышляю зло. Я поспешно прибавил:
– Мне необходимо, Вера. Дела…
Другая, более "добродетельная" женщина, радовалась бы такому удобному мужу, держалась бы за него; но ее прямому характеру это претило, да и не понимала она ни меня, ни себя и мучилась, – я это видел.
Мы приехали в Петербург в октябре, остановились в гостинице. О квартире я говорил, – но глухо, я знал, что надо скорее все кончить.
Вера пропадала по целым дням. Вечером мы сходились, и я все хотел начать и все не знал как, боясь ее обидеть. С того дня, в поле, – она мне стала дорога, как всякая жизнь, всякое дыханье. Все право, что живо.
Пока я собирался, Вера, которая была прямее, решительнее меня, сама не выдержала.
– Где ты была? – спросил я ее как-то, без всякой мысли, просто, чтобы сказать что-нибудь.
Она вспыхнула.
– Что это за вопрос?
Я не ответил, да она и не ждала ответа. Вдруг озлобившись, видимо измученная, она стала нападать на меня, неумно, дико – и естественно.
– Я знаю, знаю, что ты думаешь! Ты думаешь, что я виделась с Анатолием Ильичей! (Так звали офицера.) Не могу я выносить твоих взоров! Что это за подлая мука! Нам надо, наконец, объясниться, Иван Иванович!
– Ну да, Вера, конечно надо, – сказал я кротко. Она было притихла, но потом опять вскрикнула:
– Я давно вам хотела сказать, что я вас не выношу! Мне ложь ненавистна. Я никого не боюсь. Да, я виделась с Анатолием Ильичем! Да, я его люблю! Он – не вы! Разве я не вижу, что и вы меня нисколько не любите? Вы – странный человек! Вам не надо было жениться! Вы заняты вашей астрономией или поэзией, или уж не знаю чем, а не женой! – Я буду верной женою Анатолию Ильичу, если вы дадите мне свободу! Вы должны мне ее дать.
Бедная, она искренно цеплялась за любовь, как за оправданье, искренно думала, может быть, что будет верной женой. Как сказать ей, что я хочу ей ее блага и только о том мечтаю, чтобы дать ей свободу?
– Вера, не сердись. Я и сам хотел предложить тебе развод, хотя я и не думаю…
– Вы не верите, что я искренно люблю другого, навсегда, вы не верите? – закричала она со слезами, с отчаянием – и я понял, что я ее обидел. Надо и тут лгать?
Я подошел к окну. За черным окном было небо, похожее на ничто, на пустоту. Я знал, что оно там, но его не видел, не слышал, оно – молчало.
Что же, лгать?
Небесная пустота, не слышная, не видная, сказала мне: молчи.
И я смотрел и молчал, пока Вера не проговорила всего, что хотела, и за себя, и за меня, и, успокоенная, пришла к тому, к чему хотела прийти, то есть решила, что я с нею во всем согласен и на все согласен.
Мы разъехались почти ласково. Вскоре я дал ей развод. Но замуж она не вышла ни за этого офицера, ни за кого другого. Она в Париже безвыездно, кажется, счастлива; даже наверное счастлива: она нашла свое призвание. Ей все простится – если и есть у нее грехи.
VI
Смех
Я не пишу последовательной истории моей жизни. Это лишь те отрывочные случаи, которые мне наиболее памятны и наиболее связаны с небесами.
Я еще был очень молод, когда в первый раз поехал за границу, в Италию. Из младенчества я вышел, история с женой сделала меня серьезнее, но все-таки порою совсем детская, неразумная удаль меня охватывала; и порою я казался себе разочарованным искателем новых красот, почти демонистом, что не мешало мне бы быть, в сущности, юным романтиком не без сентиментализма.
И вот я отправился в Италию. Решил пооригинальничать, начать с конца. Проехать Германию, Австрию, всю Италию насквозь, не останавливаясь нигде, даже в Неаполе, сесть в Реджио на пароход и открыть глаза только в Сицилии.
Так я и сделал. Даже в окна вагонов мало смотрел, в Неаполе, куда приехал вечером, сел тотчас же на поезд – и утром уже качался на волнах Ионического моря.
В Мессине я тоже не остановился, а проехал дальше, в небольшой городок; у меня было рекомендательное письмо к одной всегда живущей там семье.
Была весна. Немецкая семья приняла меня радушно, дала комнату в нижнем этаже с длинным балконом над крутыми уступами. На уступах были апельсинные деревья в цвету, за ними – леденела развалившаяся, широкая Этна, а слева, полукругом, открывалось высокое-превысокое море, ярче неба.
Стал я жить и вскоре немного обжился, первое же время я ходил, как обезумевший, с открытым ртом от всех этих чудес, непривычных и ошеломляющих грубо, но сильно. Я не был подавлен, а только изумлен и почему-то очень гордился, что я – тут и вижу такие неестественные вещи.
Гордость и опьянение не совсем прошли, когда я и обжился. Опьянение даже исподволь усиливалось, потому что каждый новый день рождал новые цветы, новые цепкие запахи, а также новые зрелища.
Немудрые, но милые мои хозяева перезнакомили меня с тамошней иностранной колонией, равно как и с некоторыми сицилийскими семействами, и я стал вникать в жизнь маленького городка.
Ну и городок был! Весь белый и голубой. Белые домики, точно оплетенные цветами, а внизу и вверху – только голубое-голубое, – небо, как море, море, как небо. Потом я понял, что такое море: это земля, притворяющаяся небом, подражающая небу; только черты неба – солнце, луна, звезды, а также и мысли неба – облака – всегда в нем не чисты, а исковерканы. Я не люблю море, но в то время я решительно ничего не понимал, и мне казалось, что я достигаю вершин красоты, блаженства и тончайшей мудрости.
И люди, которые там жили, все чаще казались мне мудрецами, открывающими звездные тайны наслаждений, глубоких, великих и смелых. Из иностранцев-собственников, навсегда поселившихся в этом городке, семейных почти не было. На выезде, по уступам, лепились беленькие виллы одиноких богачей-американцев, англичан; было два-три немецких барона; была вилла какого-то графа, не то поляка, не то русского. Хозяин мой, старичок, имел, впрочем, жену, довольно молодую, хозяйственную и экзальтированную немку, сделавшуюся уже похожей на сицилианку; но это была почти единственная женщина среди всего кружка.
Один англичанин, самый богатый, молодой, громадного роста, мистер Миддль, вел себя немного отчужденно; говорил мало, иногда совсем не приходил туда, где мы собирались, на вилле его я еще не был, а про нее рассказывали чудеса. Извне – ничего особенного, белые стены, из-за них чуть видна крыша небольшого домика, затянутого бледными глициниями. Стоял этот домик в стороне, почти у самого подножья серой скалистой горы – Monte Venere. Когда я встречал на узенькой городской улице мистера Миддля, громадного, сосредоточенного, вежливо-молчаливого, почти таинственного – я кланялся ему с уважением, со странным замиранием сердца, похожим и на сомнение, и на зависть. Мне вспоминались мои недавние неудачные романы – и все женщины казались мне такими плоскими, пошлыми, и всякая любовь к ним – пошлой, серой, уродливой. Разве есть, может быть, в подобной любви что-нибудь соответственное красоте здешних цветов и всего этого сказочного, бело-голубого города? Нет, здесь все должно быть особенным, необыкновенным, утонченно-прекрасным, смелым до дерзости. И я чувствовал, как я сам утончаюсь, забываю все на свете и только обожаю красоту да ненавижу пошлые, старые пути.
И вот однажды мистер Миддль пригласил нас всех к себе – обедать.
Хозяйка наша волновалась и рассказывала мне в сотый раз о красоте виллы мистера Миддля. Я, кажется, тоже волновался целый день. С утра мы разбирали цветы, которые накануне нанесли моей хозяйке знакомые из города, туземные друзья из окрестных деревень по случаю дня ее рождения (она была довольно популярна). Я, можно сказать, объелся цветами; но не только не получил отвращения к ним, а как-то животно наслаждался, перебирая тонкие, шелковые лепестки, нежные, точно шейка ребенка. Мы так и не разобрали всех, когда уже наступил вечер и пора было идти.
Мистер Миддль не любил поздних гостей. Поэтому он и приглашал к обеду к семи часам. Чуть-чуть темнело, когда мы вышли. Хозяйка моя огорчалась, что теперь новолуние, потому что вилла мистера Миддля еще красивее в лучах месяца.
Вилла оказалась совсем не роскошной, не большой. Сад и балкон были увиты, улиты цветами до такой степени, и такие они, цветы, были тут сильные, громадные, властные, – что мне вспомнился рай после грехопадения. После грехопадения, опустев, он, вероятно, разросся пышнее; Адам и Ева не мяли больше цветов. Во всяком случае, здесь, глупенькое и надоедливое щебетанье которой-нибудь из правнучек Евы было бы не у места; лишало бы всю эту красоту ее таинственного соблазна Я даже с неудовольствием посмотрел на мою хозяйку; но она держала себя скромно и ни на что не претендовала.
Обедали на террасе, выходившей в сад. Освещение было какое-то странное, движущееся, медленно и правильно переходящее из красного в зеленое и потом опять в красное. На стол подавали молодые служители мистера Миддля в разноцветных сицилийских одеждах, длинных, складчатых. Что я ел и пил – не помню; пил не много, хотя часто видел около себя пару черных, точно бархатных глаз и смуглую руку, наполняющую мой бокал. И еда, и питье, казалось, пахли цветами. Я оттого и не мог ни есть, ни пить, – но все-таки это мне нравилось.
После обеда мы сошли с террасы на площадку, освещенную тем же вертящимся верхним светом. Мистер Миддль оживился, стал почти любезен.
– Сейчас… наша тарантелла… – сказал он и хлопнул в ладоши.
Из темного, черного сада зазвенела струна. Невидимые музыканты заиграли тарантеллу. Несложный, быстрый и не то что тоскливый, а тяжелый напев; как страсть бывает тяжелая.
Танцевали те же юноши в длинных одеждах, на площадке перед нами. Помню черные, бессветные, бессмысленные глаза с пристальным взором, смоляные кудри под алой повязкой и узкую полоску лба, смуглого, гладкого, с крошечными капельками пота. И быстрые, грациозно легкие – и все-таки тяжелые – движения под тяжелый, однообразный и потрясающий напев.
Мистер Миддль тоже плясал – и, кажется, мастерски. Пошла на круг и моя хозяйка с другим мальчиком. Тот, темноглазый, в алом, – выбирал только мистера Миддля. Плясал и граф, гибкий, нежный, длинный, как стебель ириса. Если я не плясал, то лишь потому, что совершенно не умел.
Музыканты, уходя, вечно не видные, сыграли какую-то звенящую серенаду, старую сицилианскую.
Был уже десятый час Ушли и мы.
Дома я, не отвечая на длинные возгласы моей хозяйки, простился с нею и тотчас же спустился к себе.
Я не зажег лампы и не остался в комнате, а вышел на балкон. Облокотившись на решетку, я стал смотреть вниз, в черный провал, откуда поднимался и ласково душил меня тяжелый, как запах ладана, запах апельсинных цветов. Море шуршало в глубине, направо острилась серая гора богини Любви.
И я был влюблен. Влюблен, как никогда, во все, что меня окружало, и в себя, и в свою влюбленность.
Тело мое ныло, сладко и слабо, и я чувствовал его на себе все слабеющим, мягким, безвольным, бессильным. Мне казалось, что я достигаю, касаюсь вершин красоты, от которых пошлость так же далека, как я сам далек теперь от низких, пошлых людей, с их грубой "нормальной" любовью на грубой, уродливой земле. Новые пути, новые формы красоты, любви, жизни… Иду к ним, предчувствую их, чувствую их!
Я поднял глаза – и увидел небо.
В первую минуту, помню, я ничего не думал, не понял еще, но тонкий холодок пробежал у меня по спине. Отвести взора я уже не мог. Все смотрел, смотрел… Небо смеялось.
В следующую же минуту я увидал и понял, что оно смеется. Черное, чистое, как будто звонкое и холодноватое, несмотря на крупные звезды, которые щурились, мигали, трепетали от смеха. Юный месяц готовился закатиться за Этну, почти лежал на ее тупой вершине, именно лежал, потому что острые концы его, оба, были обращены вверх, точно углы улыбающихся уст. Небо опять говорило со мной, и опять я понимал, слышал его, – и принимал его суд над собою. Потому что это был его суд – его смех, такой неожиданный, почти жестокий.
Я глядел – и с моего тела, и с моей души медленно сползало что-то теплое, вязкое, расслабляющее и жалкое. Новая красота, новая любовь! Господи, что со мною было? Точно свет во мне погас. Нет, все это, хоть и грубое – даже не страшное, а только смешное, такое смешное, что и я улыбнулся в темноте. Небо и надо мною смеялось, и я стоил.