Том 3. Алый меч - Зинаида Гиппиус 2 стр.


III

По ночам Людмила Федоровна читала толстые, тяжелые книги и утром выходила с красными глазами. Когда мама ласково упрекала ее, что она слишком много занимается, она говорила с необыкновенной серьезностью:

– Нельзя. Надо хоть немного подогнать умственное развитие. Брат говорит, что книги, которые он мне дал, – азбука, необходимая для каждого современного человека. И я положила себе их все прочесть до осени.

– Какие же это книги?

Людмила Федоровна называла скороговоркой какие-то имена, которых я никогда не мог запомнить, да и не старался. И тотчас же вскрикивала, обнимая маму (она к ней чувствовала необыкновенную любовь):

– Ах, душечка! Как трудно понимать – это ужас! Ужас! Я иногда два часа сижу над страницей – ничего не понимаю!

И они обе смеялись, и я смеялся, радуясь, что она не понимает братниных книг. Несколько раз я порывался в такие минуты сказать Людмиле Федоровне, что я ее буду называть "Люся" и "ты". Но не смел, а она опять становилась иной, говорила о брате, и опять я чувствовал ее чужой и ненавистной.

Была половина июля. Погода стояла жаркая, душная, без малейшего ветра. Мы и занимались лениво, и гуляли мало: днем палило зноем и от солнца, и от песков.

Мы давно не были на той стороне, и однажды, незадолго до заката, я предложил Людмиле Федоровне пойти в большую рощу.

Мы целый день спорили и ссорились, я делал ей назло, а она подсмеивалась надо мною и восхваляла брата, который будто бы знает столько, сколько мне не узнать и до старых лет, потому что у меня мозги развиваются неправильно и наполнены пустяками. Я не отвечал прямо на эти оскорбления, но затаивал в себе.

И теперь я еще дулся и молчал. Мы шли по роще. Сосны здесь были громадные, редкие, голые, прямые до удивления и такие ровные, что я не мог заметить, где вверху они начинают сужаться. Травы и дорог не было, только опавшие иглы желтели, скользкие, как лед. Низкое солнце бросало лучи на стволы сосен, оставляя в тени верхушки. Сухая кора стволов горячо алела, и вся роща насквозь блестела и светилась.

– Вот помните, Людмила Федоровна, – вскричал я, – мы читали сказку о золотом саде? Вот они, червонные деревья, правда? А мы как Френцель и Лиза…

– Видите, – сказала наставительно Людмила Федоровна. – Вам кажется, что это деревья из сказки, а между тем это простые сосны, освещенные обыкновенным заходящим солнцем. В данном случае это уж чересчур ясно, и вы отлично знаете, что это сосны, но иногда вы можете поверить иллюзии, а между тем все решительно может быть объяснено каким-нибудь простым явлением природы.

– Ну, это опять брат ваш говорит?

– Конечно. Что же, вы хотите, чтобы брат верил в лешего и в золотые деревья?

Я опять надулся и стал думать о брате и о своем сегодняшнем сне. Этот сон я представлял себе ясно, но чувствовал, что не сумею рассказать, и потому молчал. Я видел большую черную яму, провал без концов и без дна, довольно широкий. На одном берегу лежали грудами толстые книги в переплетах моей немецкой грамматики, на них сидел брат и сильно их изучал. На другой стороне бегали домовые, лешие, русалки и карлики. Им было очень весело и приятно, и я радовался, что я с ними. Они играли со мною и щекотали меня. Но брат на той стороне все поспешнее и поспешнее изучал свои книги и порою, оторвавшись от них, грозил русалкам кулаком, щелкал зубами и кричал:

– Постойте! Доберусь я до вас! Я вас изучу! Изучу! Но русалки хохотали, вертелись кругами и отвечали:

– Ямы не перепрыгнешь!

Я взглянул в провал, увидел, что там никакого дна нет, а звезды мерцают, как на небе, обрадовался и тоже закричал изо всех сил:

– Не перепрыгнешь!

Мне казалось, что если б я рассказал этот сон Людмиле Федоровне, то брат был бы уничтожен. И я обдумывал и вспоминал сон в подробностях.

Между тем мы подошли к дому. По-прежнему тупо смотрели черные окна, но от стен, прогретых за день, веяло густой теплотой. Мы медленно обошли двор. Ворота опять были растворены настежь. И опять двор показался мне странно большим и пустынным. Но на противоположном конце, где поднималась высокая и глухая каменная ограда, я увидал приотворенную дверку. Прошлый раз дверка ограды была крепко заперта.

– Людмила Федоровна, – сказал я радостно. – Видите, отперта? Пройдем в сад, а?

Людмила Федоровна прищурила глаза.

– Пройдем, – сказала она. И прибавила: – Это интересно.

Двор оказался длиннее, чем мы думали. Бледнеющее солнце освещало его пустыню, поросшую короткой кудрявой травой. Я шел, держась за руку Людмилы Федоровны. Мы были уже недалеко от калитки, как вдруг я заметил, в нескольких шагах от нас, старика. Он шел очень тихо, едва волоча ноги, нам наперерез, слева направо. Нельзя было понять, как мы его давно не заметили, потому что двор был широкий и открытый, а старик оказался сразу очень близко. Людмила Федоровна, вероятно, тоже его только что заметила, потому что ее рука вздрогнула, когда я торопливо шепнул:

– Дементий Кабан.

Мы оба вдруг остановились, ожидая, когда пройдет старик. Он двигался все так же медленно, с трудом, опираясь на узловатую палку, согнутый вперед, к земле. Лицо его было собрано складками в маленький комочек, белая щетина торчала на подбородке. Он казался закутанным поверх одежды в какие-то платки и тряпки. Он прошел мимо не скорее и не медленнее, чем шел, не повернув лица в нашу сторону. Но, хотя я не заметил его глаз под седыми клочками нависших бровей, я почувствовал, что он нас видел. И беспокойство во мне было такое, что мне захотелось вернуться домой.

Но Людмила Федоровна в эту минуту решительно двинулась к ограде, и я последовал за нею. Старик медленно, ровно, точно плыл, удалялся к левой стороне двора. Его сгорбленную спину едва золотило солнце, и, когда луч погас, показалось, что и потемневшая фигура старика сразу отдалилась до полувидимости. Мы вошли в калитку.

Я ожидал очутиться в цветнике или огороде. Но то, что оказалось за оградой, изумило и меня, и Людмилу Федоровну одинаково.

Мы увидали ровный, сильно удлиненный, четырехугольник, довольно большой, больше двора. Он был похож на сад, потому что кругом вились лабиринтом узкие песчаные дорожки. Одна шла вдоль ограды, другая, пошире, к заколоченной террасе дома. Ограда везде была ровная, глухая, сплошная, только в левой стороне, ближе к дому, чернела дверка, в которую мы вошли. Недалеко от ограды была врыта в землю каменная цистерна, в ней, пониже сырой зелени на боках, тяжело лежала тинная вода. В саду не было ни деревьев, ни обычных цветов: вдоль всей ограды, и по бокам других дорожек, и около цистерны стояли громадные зеленоватые кадки с железными обручами. Из кадок шли, корчась, коробясь, виясь по песку или торча вверх, мясистые члены бесконечных кактусов. Я видел небольшие кактусы прежде и никогда не верил, что они – растение. Мне казалось, что это – молчаливое животное, и если воткнуть булавку в его пухлое тело, оттуда выступит капля крови. Но таких кактусов, как здесь, я никогда не видел. Одни были с круглыми, шаровидными листьями, такими крепкими, что казалось, тронь один, и все дрогнут. На них сидели громадные бородавки с волосиками. Другие крутили свои отростки вниз, и они, как толстые змеи, сплетались и свивались на песке. Иные были совсем мохнатые, бледно-зеленые, с твердыми морщинами и складками. Ветер не мог бы шевельнуть их тяжкие тела, но думалось, что они сами могли бы, если б хотели. Молча прошли мы по дорожке, вглядываясь в недвижные кактусы. Я увидел что-то красное на одном сгибе. Я подумал, что это капля крови. Но, присмотревшись, увидал, что это цветок. Маленький, яркий, плотно сидящий, без стебля. Он точно сам смотрел на меня, и я отвернулся. Дорожка уходила вглубь, прямая между рядами зеленых кадок и переплетающихся кактусов. Мы повернулись и пошли назад. Я надеялся, что, дойдя до калитки, Людмила Федоровна выйдет из сада. Но мы миновали калитку, прошли дальше к дому и сели на низенькую каменную скамью, у цистерны. Вода по-прежнему чернела, как пропасть. С обеих сторон тянулись, бессильно и тяжело, теплые, пухлые лапы кактусов. Я ждал, когда Людмила Федоровна пойдет домой. Ждал со страстью, но сам не хотел сказать ей. Мы оба молчали. Если она, подумалось мне, оттого же молчит, отчего – я, и тоже не хочет сказать первая, то мы всегда будем так сидеть. Ну и пусть всегда.

Между тем пришли сумерки. Те, еще не темные и уже светлые, сумерки, равно далекие дню и ночи, когда нигде нет никакого цвета. Небо скрылось. Вместо него был просто воздух. Кактусы, цистерна, ограда были видны ясно, а между тем тяжкие змеи казались легче, и все в этом нецветном, мертвом воздухе было возможнее, потому что до первой звезды еще так же далеко, как уже от солнца. Мои глаза, руки и ноги тяжелели не то от сна, не то от непобедимой усталости. Меня точно связывало невидимыми и ласковыми нитями. И вдруг, в единое мгновение, может быть, меньше, чем в мгновение, – нити порвались. Я вскочил и услышал, как подле меня, глухо вскрикнув, почти вздохнув, вскочила Людмила Федоровна.

Она схватила меня на руки, я обнял ее шею и прижался к ней крепко. Из глубины сада, по прямой дорожке около ограды, на нас катилось бледное животное. Оно катилось быстро, быстро увеличиваясь, и не то лаяло, не то хрюкало торопливым, разорванным хрюканьем. Нам нужно было бежать ему навстречу, чтобы достигнуть калитки, – и добежать раньше него. Людмила Федоровна бросилась вперед, едва удерживая меня на руках. Я увидал близко от моего лица широкое, низкое, бледное тело, бледную щетину, тупую плоскую морду и два глаза, совсем белые, как молоко. Я закрыл глаза. Пронзительное и короткое хрюканье оглушило меня, пахнуло странным теплом, и я почувствовал, что мы за калиткой, на дворе, и даже слышно было, как оно, то, от чего повеяло теплом, прокатилось дальше за оградой, вдоль – закатилось и смолкло.

Я услыхал, что Людмила Федоровна тихо, невнятно и захлебываясь, читает: "Отче наш, иже еси на небесах…"

Мы все еще бежали, но уже тише. Я не открывал глаз, и прижался крепче и, тихонько плача, повторял, не стыдясь:

– Люся… Люся… Милая Люся…

* * *

Проходили дни.

Дома не только никто не узнал о том, что мы видели, но и друг с другом мы об этом не говорили. И вообще мы стали разговаривать мало. Людмила Федоровна строже спрашивала уроки, я стал раздражительнее и упрямее.

Однажды мы сидели перед вечером на песочном кургане, недалеко от дома. Волнистые облака, легкие, как перья, стояли над головой. Пробежал черный поезд и крикнул. Роща на той стороне опять горела и переливалась золотом. Мы только что кончили французский перевод и молчали.

– А что, Витенька… – произнесла вдруг Людмила Федоровна с непривычной робостью, уловив мой взгляд направо, на рощу. – Как вы думаете… тогда… что это было?

Я взглянул на нее сурово.

– Не знаю, что было, Людмила Федоровна. Вам лучше знать. А то брата спросите. Пусть вам объяснит.

И зная, что она ни за что не спросит, я злорадно прибавил:

– Пускай. Только ничего вам брат не объяснит. Ровно ничего!

1897

Комета

I

Детство, менее раннее, – менее мило. Оно яснее, ближе: образы не так волшебны и туманно-велики. Но, как и первое, изумленное сознание простых предметов мира в самом далеком детстве, с рук няньки, – поразительны и первые мысли дальше взора, первое ощущение вечной непонятности, удар о стену, которую мы, может быть, перейдем только после конца. Хочу говорить теперь об этих первых непредметных чувствах и мыслях непервого детства. Мы их считаем не стоющими внимания, а они только страннее, необычнее, ближе к истинному – ведь они ближе к своему началу, чем мысли давно родившегося человека. Такой человек стоит на середине пути, ему равно далеки оба острия жизни, а мудрость только там. Я не знал этого в то время, и мне казалось, что между мной и взрослыми не должно быть особенной разницы. К тому же рос я один, без сверстников, и мать моя никогда не говорила со мною, как с ребенком, а как с человеком равным. Если я не понимал и спорил, она долго и серьезно объясняла мне и прибавляла: "Вот так мне самой кажется. Почему ты думаешь, что я ошиблась?"

Мы жили в большом провинциальном городе, с крутыми улицами и скверной, скверно называющейся, рекой. Дом наш был двухэтажный, кирпичный, с прозрачной балюстрадой на крыше. Этой балюстрадой я гордился и любил отходить от дома, гуляя, так, чтоб она была видна. Внизу жила хозяйка с сестрами. У хозяйки, старой и толстой, был рак на носу. Когда я увидел ее в первый раз, нос был обвязан и казался огромным, страшным. Потом мы пошли вниз на первый день Пасхи. Пахло сдобными крошками, ветчиной, сохнущим сладким творогом и приторными польскими мазурками. А хозяйке к тому времени сделали операцию, и у нее был прехорошенький маленький носик, немного согнутый вниз, и только на переносице лежал кусочек легонькой ватки. Хозяйка мне казалась красавицей, и я думал о том, как она должна быть теперь счастлива.

Я, впрочем, тоже был счастлив, потому что мне подарили игрушечный зверинец, и в нем я полюбил коричневую, слегка мохнатую, сидячую обезьяну, которую я тотчас же отделил от прочих зверей, уложил в вату и вначале ласкал пальцем. Я знал, что я потом привыкну к ней – потому что она все-таки моя – и разлюблю, и это меня огорчало, – так мне было приятно любить ее. Я очень любил мать. Я так ее любил, что даже не видел ее лица, не знал, хороша ли она или дурна, и каждое ее свойство, каждая ее черта, казалось мне, были равно необходимы для моей любви. Но она тоже меня любила, целовала меня, говорила со мной, могла пустить или не пустить гулять, подарить или не подарить игрушку, и я чувствовал, что люблю ее иногда за то, что она пускала гулять и дарила игрушку, чувствовал тоже, что это любовь "навечная" и была у меня еще тогда, когда я ни о чем не думал, пожалуй, еще раньше меня самого была – и потому любить мать казалось мне особенно обыкновенно и нисколько не приятно.

Этой же, неприятной, любовью, хотя гораздо меньшей и с оттенком товарищества, я любил мою няню Полю. Полю я всегда помнил около себя. Она была кругленькая, молоденькая, низенького роста, с широким утиным носом, розовая, несмотря на веснушки, миловидная и веселая. Темные волосы вились легкими кольцами около ушей. Вот, я любил и Полю. Но Поля тоже была мне нужна, она играла со мной и надевала мне чулки, а обезьяна была, во-первых, новая, сразу взявшаяся, а, во-вторых, немая, не могущая явить мне ни благодарности, ни расположения, и я любил ее сам для себя, и в этом было что-то таинственное. Я не играл в обезьяну, днем я только сидел над нею, сладко томясь и не зная, что с нею делать, а вечером засыпал с радостным сознанием, что она у меня есть и что больше мне от нее ничего не нужно. Потом я стал отдаляться от обезьяны, находя, что я слишком часто смотрю на нее, а это тоже уж не то. Я по целым дням не открывал коробочки с ватой, где она лежала, и наслаждался только мыслью о ней. И никогда так сильно и приятно ее не любил, как в то время. Мне было больно разлюблять, забывать любовь к обезьяне. Но в это время отец принес мне номер "Нивы". Там была картинка: озеро с нависшими ивами, лодка, и в лодке девушка в белом платье странного фасона. Мне понравилось и озеро, и девушка. Я унес картинку к себе.

II

Мы сидели за обедом и ели рябчиков.

Отец мой (я его видел редко и относился к нему с равнодушием) только что вернулся из "Палаты" и о чем-то с оживлением рассказывал матери. Я никогда не слушал этих рассказов. Он говорил точно о не об общем, а о том, что касалось только его и могло быть понято им одним, а вовсе не всеми людьми. Я удивлялся, что мать слушает эти, ничего незначащие для нее слова. Я равнодушно болтал ногами и следил, как отец, в пылу разговора, и повторяя: "…А он в это время пишет ему: так-то и так-то…", – проводит вилкой быстро по скатерти, зубцы вилки цепляют скатерть и оставляют на ней чуть заметный шероховатый след.

Так как черную Машу, горничную, недавно рассчитали за грубость, то прислуживала Поля. Желтое ситцевое платье у нее шуршало, на груди топорщились оборки передника, раскрасневшееся лицо в веснушках выражало усердие. Я смотрел, как она поднесла блюдо к моему отцу и ждала, пока он долго присматривался и выбирал. Поля устала держать, и тяжелое блюдо слегка колебалось. Наконец, я увидел, как отец взял кусок. Кожа, прожаренная и сдернутая, слегка обнажала белое, нежное, как пух, мясо. Я еще поглядел на отца, на Полю, на рябчика, и вдруг такие смешные мысли пришли мне в голову, что я не удержался и усмехнулся громко. Отец не любил, чтобы хохотали беспричинно, а я не любил с ним разговаривать, поэтому я поскорее закрыл рот рукою и сделал вид, что никуда не смотрю.

Но отец уже заметил и, обратившись ко мне, строго спросил:

– О чем ты?

У меня было большое желание сказать: "Так", или совсем ничего не сказать, но это представлялось невозможным. Мать говорила мне, что лгут только дети, и дурные дети притом, а что так как я никогда не лгу, то она и обращается со мною, как с равным. Единая же неправда могла превратить меня в ребенка, и мама перестала бы смотреть на меня, как на человека.

– Смешные мысли пришли в голову, – сказал я. Отец недовольно кашлянул.

– Какие же это такие мысли?

Хотя мне и не хотелось говорить с отцом, но в эту минуту я опять вспомнил свои мысли и засмеялся.

– Люди ошибаются, – сказал я. – Вот, мама мне рассказывала… Я не спорил тогда, но я уж видел, что оно не так. Я и прав, а она не права.

– Да в чем дело? – нетерпеливо крикнул отец.

– Что это ты кричишь, папа? Я и так скажу. Если ты мне не веришь, – прибавил я с достоинством, – то можешь у мамы спросить, она здесь. Только странно, если ты мне не веришь. Я не начинал разговора, но если ты хочешь знать, то вот: мама мне как-то объясняла, что все творения Божий равны. И хотя сразу видно, что они не равны, но это будто бы только кажется, а внутри все равны. И что Бог справедлив. А я смотрел, как все делается, и подумал: где же равны? Одно творение за столом сидит – это ты, папа; другое ему подает, служит – это Поля; а третье творение сжаренное, его едят – рябчик. Вот я и подумал: значит, неравны, потому что если б равны – то несправедливо. Я маме это хотел после, без тебя, сказать.

Мама рассердилась, к моему изумлению, больше отца.

Я хотел начать с ней спор, но она велела мне молчать. Я не обиделся, потому что правда была на моей стороне, только пожал плечами и, когда кончился обед, безмолвно пошел в гостиную, в угол к окну, и расположился там в кресле. Гостиная отделялась от залы деревянной аркой, но меня не было видно из моего угла. Я спокойно лежал и, уже забыв о равенстве и неравенстве, размышлял, почему с наступлением августа стали мимо нас возить все больше и больше гробов, что такое холера, и отчего люди боятся смерти и мертвецов? В прошлом месяце у нас умер кучер Андрей. Я ходил его смотреть в дворницкую, и он мне очень понравился. Живой он был красный, слюнявый, почти всегда пьяный, с налитыми кровью глазами. Он вечно беспокоился, был недоволен и ругался хрипящими и рокочущими словами, которые все называли неприличными и которые ему самому были, очевидно, неприятны. Теперь же, умерший, он лежал белый и спокойный, и такой красивый, каким еще никогда не бывал. На вид он казался необыкновенно довольным, и я порадовался за него. Что же касается до ада, куда Андрея будто бы пошлют, то этому я положительно не мог верить. Неужели Бог, который добрее всех людей, согласился мучить Андрея вечно за неприличные слова и за водку? Это бы и человек помучил да и простил. А не то что Бог. Бог сразу простит, это и говорить нечего.

Назад Дальше