Радой - Вельтман Александр Фомич


Александр Вельтман
Радой

I

Вскоре после покорения Варны приехал я в эту крепость. Жители, турки, еще не выбирались из нее по условию; они еще, собираясь в дорогу, продавали свое движимое и недвижимое имущество грекам, армянам и русским. На площадке давка, толкучий рынок - дешевизна, соблазн ужасный: турецкие шали, персидские ковры, чубуки жасминные и черешневые в сажень, роскошные янтарные мундштуки, арабские кони, бархатные седла, шитые золотом, пистолеты и ятаганы, одежда восточная и утварь… Как не купить чего-нибудь турецкого на память Варны и не вывезть в Россию? "Что стоит шаль? Кэтс пара?" - "Алтыюз лева". Шестьсот левов турецкая шаль! Шестьсот левов составят только двадцать червонцев, а у меня их полный карман!.. Давай!.. "Что стоит конь?" - "Бин лева". Тысячу левов арабский конь, белый, как снег, шерсть, как атлас, смотрит орлом, крутится вихрем, мчится стрелой! Давай!.. Греческая женская фермеле, на горностае! "Кэтс пара?" - "Юз лева". Сто левов!.. Давай!..

В день, в два турки увидели, что у нас нет левов, а есть только червонцы и что эти червенца, тридцатилевники, для нас дешевле шелухи, выбиваемой на монетном дворе его султанского величества. И вот на другой же день о левах и речи нет. Кэтс пара? - Ики червенца, он червенца, юз червенца. Ни один разумный османлы про левы и слышать не хочет.

С досадой в душе, что не удалось купить прекрасной розовой шали за бин лева, потому что ее цена, в честь щедрых победителей, превратилась вдруг в ики юз червенцы, я отправился верхом на арабском жеребце, которого удалось мне купить у Тегир-паши на левы.

Насмотревшись вдоволь на Черное море и не заметив в нем ничего черного, я заехал в арсенал, где свалено было оружие всего турецкого гарнизона, защищавшего Варну… Тут были горы сабель, ятаганов, ружей, пистолетов, и можно было ходить по этим горам, как по иглам железного ежа, колоть и резать себе руки и ноги и выбирать что угодно на турецкую голову и на украшение стен над ложем почиющих от трудов героев. Выбрав с десяток ятагапов Анадоли, пар пять пистолетов и ружей Шешене и Дели-Орман да с дюжину сабель Килич, подобных новорожденной луне, я отправил свой трофейный арсенал на квартиру и пустил плясать коня вдоль торговой узенькой улицы. Гордо несся конь мой, согнув в крутую дугу выю и кивая головою; пунцовые шелковые кисти рассыпались на все стороны над благополучными знаками лба его. Душа так и радовалась доброте коня!

Остановясь подле лавки, где жгли кафэ, мололи его в прах и сыпали, как муку, в закромы вроде яслей, я велел отвесить себе бир ока. Базаргян отвесил одно око, вынул из ящика сверток бумаги, оторвал лист, свернул воронкой… Ба, ба, ба! Писано по-русски!.. "Отдай мне это!" Турок покачал головою и стазал "Шок!" - "Пожалуйста, отдай!" - "Иок, иок!" - "Ну, возьми пара: кэтс пара?" - "Элли червенца/" - "За сверток оберточной бумаги пятьдесят червонцев! Ах, ты бирадам проклятый!" У меня волосы стали дыбом, но любопытство… и можно ли жалеть денег за русскую рукопись, найденную в Варне, в руках базаргяна? "Возьми бир червенца". - "Иок/ Элли первенца!" Что делать! Он, злодей, всю русскую рукопись скорей употребит на обертки, чем уступит хоть одну пару из пятидесяти червонцев. Вздохнув, я отсчитал пятьдесят червонцев, схватил свернутую тетрадь и кафэ, завернутый в отодранный лист, поскакал домой…

И вот посреди бывшего гарема с резным потолком и стенами, с решетчатыми окнами раскинулся я на ковре спокойствия, как Улема с китабом в руках, с чубуком в зубах, и стал читать рукопись без заглавия и без начала.

"Хм, - сказал я сам себе, - что это? Былое это или просто сочинение какого-нибудь русского повествователя, попавшего в плен к туркам со всем вьюком повестей и романов?"

В продолжение кампании денщик мой часто покушался употребить эту тетрадь без заглавия точно так же, как 6аваргян, но я отстаивал ее и просил убедительно, чтобы он не смел ни сапогов, ни эполетов, ни даже аксельбанта завертывать в листы свертка синей исписанной бумаги.

- Да что им сделается? - повторял он мне всегда с сердцем. - Во что ж я заверну?

- Вот тебе на обертки, - говорил я, бросая ему десть бумаги.

За белую чистую бумагу денщик мой ужасно как был зол на сверток синей бумаги и при укладке вещей во вьюченные чемоданы с презрением всегда выкидывал его и нехотя укладывал снова.

"Бедная повесть неизвестного сочинителя! - думал я, возвратясь в Россию. - Отстоит ли тебя судьба от употреблений на обертки, когда ты будешь напечатана?"

"…колени, и другой старался напроказить, чтобы стать на колени подле товарища; в классе и за столом рядом, сочинять стихи: Ура! вакация пришла! - Вместе…

II

Мемнон познакомил меня с отцом, с матерью, и со всею своею роднёю. Когда я увидел в первый раз его двоюродную сестру Елену - прощай, восторженная любовь к наукам! Напрасно повторяли мне, что "науки юношу питают, отраду в старости дают". При Елене я стыдился названия ученика и думал только о военном мундире: какое наслаждение явиться перед ней в колете, гремя саблей и шпорами! Но едва возвращался домой - поэзия обуревала душу, стихи лились потоками… Черные, огненные глаза, темно-русые локоны, коралловые уста, ланиты, перси и зависть к тому праху, который попирает она, и ревность к тому корсету, который так крепко сжимает ее… и

Как звезды по небу, рассыплю по тебе
Милльоны страстных поцелуев!

Соловей не воспевал на столько голосов своей любимицы розы. В то время слово поэт много значило в понятиях женщин: поэт был в глазах их воплощенными чувствами пламенной и постоянной любви, бескорыстным жрецом добра. Тогда говорили все друг другу: "Смотрите, смотрите, вот поэт!" - "Неужели?" - разносилось шепотом в толпе, и всё смотрело благоговейно на поэта и думало: это не просто человек, который пишет стихи! И всё ожидало: вот, вот посыплются из уст его рифмы!

Когда Елена узнала от Мемнона, что и я поэт, - "напишите на меня сатиру", - сказала она мне, подавая перо и розовый листок бумаги. Я зарделся зарей, присел, задумался и написал:

Желал бы я на вас сатиру написать,
Но даже выдумать не в силах укоризны:
Я мог бы вас капризною назвать,
Да вы, как ангел, и капризны.

Елена прочитала и взглянула на меня так нежно, так упоительно, что от полноты блаженства сердце как будто всплыло во мне, стеснило, заняло дыхание, и я стоял подле Елены как беспамятный, не слышал, что она говорила мне, не видел, как она отошла от меня.

Эта минута совершенно помутила во мне все чувства; я ходил, как потерянный, с каким-то убеждением, что Елена любит меня. Я сторожил ее взоры, прислушивался к задумчивости - Елена вздыхала!.. Мне хотелось сказать ей: я вас люблю! Только и думал я, каким бы образом сказать ей эти три слова, но никак не придумал: то неловко, то нельзя, то некстати. Часто я давал себе клятву: "Сегодня ни слова не скажу Елене, кроме "я вас люблю, Елена!" - и всегда изменял клятве досадным вопросом: "Как ваше здоровье?" Начинала ли она говорить со мною - я торопился отвечать: кровь бросалась в лицо, язык немел. Молчала ли Елена - я не смел прервать ее молчания: может быть, она думает в это время обо мне!

Чувства свои, однако ж, заботливо таил я от Мемнона. "Можно ли сказать брату о любви к его сестре?" - думал я и при нем старался быть как можно равнодушнее с Еленой. К счастию, замечая мою рассеянность и задумчивость, он допрашивал меня о причине и говорил только: "Ты, я вижу, рожден поэтом".

В напрасных покушениях сказать Елене "я вас люблю!" прошло несколько месяцев. В одно воскресенье я пробыл почти целый день с Мемноном у дяди его; со вздохом взял уже шляпу, взглянул на Елену грустным взором, шаркнул, неловко повернулся уже к дверям - вдруг она остановила меня словами: "Вот вам на память моя работа", - и подала мне прекрасный бумажник, на котором была вышита беседка и посреди ее жертвенник с пламенем.

Помню, что я бросился к руке Елены, но что сказал, как вышел из комнаты, приехал ли домой или пришел пешком - ничего не помню.

Горячо расцеловал я подарок Елены, бережно уложил его в шкатулку, запер, снова вынул, еще раз поцеловал, снова спрятал… Мне хотелось сказать кому-нибудь: как я счастлив! - встретить кого-нибудь, кто бы спросил меня: чему ты так радуешься? И я пошел, сам не зная куда, и вдруг мне стало страшно: что, если кто-нибудь украдет шкатулку мою! Бегом пустился я назад, запыхавшись прибежал в свою комнату, бросился к шкатулке, вынул из нее мое сокровище, расцеловал, положил в карман, пошел опять и дорогой почти на каждом шагу ощупывал, тут ли мой бумажник. Поздно уже было, когда я очнулся и заметил, что стою против дома с закрытыми ставнями. "Елена уже спит!" - подумал я и медленно пошел домой. Ложась в постелю, я положил подарок Елены в изголовье… задумался о ней… Едва сон начнет оковывать чувства - вдруг мысль: тут ли он?., спугнет сон, и рука тянется под подушку. Так прошла вся ночь, так прошла вся неделя. Нетерпеливо ждал я воскресенья; наконец оно настало, и я отправился к Мемнону, чтоб ехать с ним вместе в дом его дяди.

- Их уже нет в Москве, - сказал Мемнон. - Они уехали в деревню, - продолжал он, не замечая впечатления, которое произвели на меня его слова.

Скрывая внутреннее волнение от Мемнона, я присел к фортепьяно и в первый раз почувствовал, как музыка необходима для сердца, убитого горем; в первый раз стал я фантазировать и высказывать жалобы души звуками. Флегматик Мемнон не понял моих звуков.

- Полно, братец, бренчать, - сказал он. Я вскочил, ушел от него и опомнился над листом бумаги, на котором написано было: На разлуку.

Голова моя лежала на левой руке, в правой держал я перо; слезы катились по лицу.

- Да ты, я вижу, поэт! - сказал мне однажды и отец, замечая мою рассеянность и задумчивость. - Жаль! я думал, что из тебя выйдет что-нибудь порядочное…

III

Мысль - скорее прославить себя и явиться достойным любви Елены - преследовала меня. Отец не противился желанию моему служить в военной службе; меня определил в корпус, расположенный в Московской губернии, но я перепросился в Кавказский корпус и полетел на поприще своей славы.

Несколько экспедиций в горы были счастливы для меня. Любовь сильнее честолюбия жаждет офицерского чина; вскоре я получил его. Еще чин поручика, думал я, и мне не стыдно будет сказать Елене: я вас люблю!

Но другой чин не так легко достался мне: я был взят в плен черкесами. Целый год пробыл в неволе у узденя Аллагюко и умер бы в неволе, если бы добрая Мазза, дочь его, не спасла меня. С помощию ее я бежал, но был ранен вдогонку пулею в плечо. К счастию, казачий пост был близок, и меня привезли в Тифлис. Едва вышел я из опасного положения, как встал с постели и мне подвязали руку черным платком. Черный платок как будто оживил меня; гордо взглянул я на себя в зеркало. Если бы видела меня теперь Елена! О, скорее в отпуск для излечения ран! Я боялся, чтобы рана моя не зажила совершенно до приезда в Москву.

Разумеется, получив отпуск, я не медлил ни минуты и, несмотря на совет медика дождаться весны, поскакал по мартовскому ухабистому пути.

В продолжение трех лет все переменилось, кроме моего сердца. Я мог попасть в плен, но моего сердца не пленила черноокая, пламенная черкешенка: я был тот неблагодарный кавказский пленник, который даже не оглянулся на бедную Маззу, когда воздух свободы обвеял его и надежда видеть Елену оживила душу.

По приезде в Москву я застал Мемнона уже хозяином дома, владельцем, помещиком.

- Тебе остается только жениться, - сказал я ему.

- Это одно мое желание, - отвечал он.

- За чем же стало дело? Мало ли в Москве невест! Выбирай любую: ты богат, молод, хорош собою.

- Не выбирать хочу я… встретить ее. Я не верю ни сравнениям, ни испытаниям, сердце и рассудок могут быть обмануты; только одно не обманет: голос души при неожиданной встрече. Душа говорит, душа скажет: вот она, вот та, для которой создано твое сердце!

- Ты прав, Мемнон! Я испытал уже такой голос души, - вскричал я невольно.

- Не в ущельях ли Кавказа? Не в сакле ли во время плена? Бедный! мне жаль тебя, но, верно, свобода милей взаимной любви черкешенки: ты бежал от твоего счастия…

- О, нет, Мемнон! Мое счастье здесь, может быть, в Москве! - сказал я со вздохом и признался Мемнону, что люблю его сестру, что время не изгладило моей любви к Елене, что моя любовь к ней будет первою и последнею в жизни.

- И ты скрывал свои чувства от друга и брата! - сказал Мемнон с упреком.

- Друг и брат! - повторил я, обнимая его.

Елены не было в Москве, но, по словам Мемнона, она должна была скоро приехать.

В продолжение целого месяца я изнывал от ожидания и от боязни, что должен буду явиться Елене без повязки, без явного признака моих подвигов под стопами Кавказа.

Я жил у Мемнона, и мы по десяти раз в день посылали в дом его дяди узнать: приехали ль?

Нет и нет!

- Приехали! - произнес наконец неожиданно вошедший слуга. Если бы сонному вскрикнули над ухом: пожар! - он не так бы испугался, как испугался я, когда раздалось в дверях слово: приехали!

На другой же день Мемнон отправился с визитом один и вскоре возвратился.

- Я попросил позволения представить своего постояльца, - сказал он мне. - Сестре ужасно как хотелось знать, кто этот постоялец, но я утаил, чтобы удивить и обрадовать ее твоим неожиданным появлением.

Страшна была для меня минута готовности ехать; я медлил - Мемнон торопил меня.

Можно быть лучше всех, но если бы кто-нибудь сказал мне, что можно быть лучше самой себя, то я бы смеялся над тем. Красота четырнадцатилетней Елены врезалась в моей памяти. Я так привык в продолжение трех лет любить ее и верить, что ничего не может быть совершеннее ее, и вдруг я должен был разочароваться, изменить ей для Елены восемнадцатилетней.

- Вы ранены! - вскричала она, узнав меня и взглянув на подвязанную руку.

- И как опасно ранен! - заметил Мемнон, улыбаясь.

Участие Елены и встреча были так обольстительны! Внимательно расспрашивала она меня обо всем, что случилось со мною после отъезда из Москвы.

- Сохранили ли вы мою память? - спросила она между прочим.

Можно ли было не ласкать себя надеждой и не торопиться дать отдых сердцу в сладкой задумчивости?.. Для первого шага к счастию слишком было довольно. Я хотел унести с собою всю полноту впечатления, встал, раскланялся, взглянул на Мемнона, но он с улыбкой дал мне знак, что останется. Я понял этот знак, и сладостное чувство, наполнявшее меня, вдруг исчезло: оно заменилось страхом. Я бросил на Мемнона умоляющий взор, чтобы он помедлил решать мою судьбу, но Мемнон не понял меня; я уехал. Как мученик собственных чувств ждал я возвращения Мемнона. Когда он вошел, я вскочил с дивана из тучи дыму, которым обдавал себя, не замечая того, взглянул, и - сердце замерло.

- Говори, Мемнон, убей меня! - вскричал я, схватив его за обе руки. - Говори! - повторил я с отчаянием, заметив, что он медлит, обдумывая, что ему сказать.

- Успеха еще нет, но надежда не потеряна, - отвечал он, обнимая меня. - Я говорил с теткой своей: ты ей нравишься, она желала бы…

- О, довольно! Не продолжай!.. Я понимаю: Елена не любит меня!

- Напротив, - сказал Мемнон сурово, - если бы это зависело только от Елены…

- Правду ли ты говоришь, Мемнон?

- Дядя всему преграда. Он, не заботясь ни о согласии жены, ни о сердце дочери, выбрал зятя по своему вкусу и нраву.

Если бы можно было высказать, какая ненависть вдруг вспыхнула во мне к неизвестному суженому Елены…

- Кто он такой? Говори! - вскричал я исступленным голосом. Но Мемнон скрыл от меня его имя.

- Мне не сказали, кто он такой, - отвечал он, - но тетка уверена, что это все переделается. Скоро они едут обратно в деревню, и я с ними… Не теряй надежды!

Его слова только увеличили мою безнадежность. "Нет, - думал я, - Мемнон щадит мое самолюбие; меня отвергли, мне отказали в руке Елены! Я не могу уже показаться в доме!" Напрасно Мемнон обнадеживал меня: я молчал на все его слова, и какой-то внутренний ропот на судьбу мучил меня; я изнемогал. Боль сердца отозвалась в ране. Доктор советовал мне ехать на воды за границу. Мемнон то же советовал мне, и я решился ехать. Друг не щадил обольщений сердца, чтобы успокоить меня.

- Сестра кланяется тебе, - говорил он, прощаясь со мной. - Она не могла скрыть грусти своей, как я заметил. Она желает скорого твоего возвращения, а мать ее поручила сказать тебе, чтобы ты не терял надежды, если любишь Елену.

"Не слова ли это, внушающие опасную надежду? Не значит ли это: кинься в пучину - может быть, счастие выбросит тебя на берег рая?" - думал я, смотря пристально в глаза Мемнону.

IV

Мемнон уехал, и я отправился, оживленный несколько обнадеживаниями друга и уверенностью, что я любим. Мемнон обещал уведомлять меня об Елене.

Не описываю моих путевых впечатлений: мои впечатления были нераздельны с Еленой. В Дрезденской галерее, смотря на Роксану Рафаэля, я сравнивал ее с красотою Елены и видел все недостатки дочери Ирода.

Но чтобы вполне блаженствовать в мечтаниях любви, надобно ехать по Рейну, надобно видеть истоки его. В таинственных недрах зарождаются они, как взаимные чувства юноши и девы, торопятся, ропщут на все препятствия, пробиваются сквозь них и падают в объятия друг друга, чтобы течь вместе, неразлучно посреди роскошных и диких берегов жизни.

Смотря на отдаленные вершины Альпов, вспомнил я Горную дорогу нашего златоуста поэта:

Четыре потока оттуда шумят -
Не зрели их выхода очи.
Стремятся они на восток, на закат,
Стремятся к полудню, к полночи;
Рождаются вместе, родясь, расстаются,
Бегут без возврата и ввек не сольются.

- И ввек не сольются! - долго повторял я. Неприступные скалы, окруженные садами и увенчанные развалинами древних рыцарских замков, как лики Дианы Ефесской, отвлекали душу мою от одной печальной мысли к другой. Теперь и прежде! Теперь тело развязно, свободно, а дух в оковах; прежде - тело было оковано в латы, а дух был свободен; легко дышалось на неприступных верхах гор и скал, над волнами, над пропастями, посреди лесов и виноградников, за гранитными бойницами, за подъемными мостами, под сводами великолепных добровольных темниц, посреди таинственности и чудес предрассудка, неразлучно с мечом, вином, любовью и неутомимою жаждою к славе. Минстрель1 пел сирвентес-римот:

Кто мне внушит благозвучную песнь,
Кто воскресит, оживит мою память
И свиток прошедшего в ней разовьет?
Кто расцветит мои мрачные мысли
И дивные звуки из струн воззовет,
Как голос от сна восстающей природы?
Ах! есть на земле, есть одно существо!
Его светлый взор, как небесное солнце,
Туманы и мрак с отдаленья сорвет
И свиток времен предо мной разовьет!

Дальше