Жертва вечерняя - Боборыкин Петр Дмитриевич 23 стр.


Неужели так все и пойдет? Я не ропщу на страдания, связанные с неудачами. Но к чему же могут привести бесплодные страдания? Если я сама суну палец между двумя половинками двери и буду давить его, буду терпеть до последних пределов - какой же смысл в этом, какая идея, какое добро? Ведь есть же в жизни множество всякого дела, где ничто не пропадает. Все идет на прямую пользу тех самых людей, которых мы с Лизаветой Петровной любим и хотим любить вечно. Какое же это дело? Я не знаю; но оно не наше. А если не наше, то где его искать?

Далеко искать не нужно: учить девочек, как делает Елена Семеновна, перевязывать раны, помогать добрым словом и деньгами там, где нужно.

Все это под рукой, все это так просто и возможно.

Возможно, а все-таки не знаешь, как взяться.

Елена Семеновна учит детей. У нее это порядочно идет, оттого что она сама чему-нибудь порядочно училась. А я? Я на каждом шагу спотыкаюсь, чувствую, что не в состоянии выучить и простой грамоте.

Помогать добрым словом и деньгами! Я и помогаю, но кто мне поручится за то, что я делаю все с прямой пользой? Какой у меня оселок, чтобы судить, что больше достойно помощи, что меньше? Есть ли у меня хоть одна твердая идея о том: где источник зла, бедности, страданий и всякого мрака! Как добыть радикальное лекарство?

Боже ты мой! опять я одна-одинехонька, на перепуг.

Опять нужно толкаться куда-нибудь в другую дверь!

7 июня 186*
Днем. - Пятница

Меня начали осаждать бедные. Я бы не хотела, чтобы они являлись ко мне… Не знаешь, как разорваться и кому как помогать. Все мои туалетные деньги ушли.

Новый и окончательный удар!

Ариша говорить мне вчера, когда я ложилась спать:

- Марья Михайловна, вы на меня не извольте сердиться за то, что я вам доложу-с.

Сердце у меня сжалось. Ариша - это мой фатум. Она является всегда, как голос рока…

- Я, хоть и простая девушка, Марья Михайловна, указывать вам не смею, а воля ваша, мне за вас обидно-с.

- Что такое?

- Как же, матушка! Теперь все эти бедные, что сюда шатаются, вы им изволите верить, a ведь они над вами же смеются.

- Как смеются?

- Ей богу-с. Я бы не посмела вам врать… Вот та старушка, что по понедельникам приходит…

- Ну, что же старушка? - перебила я Аришу. - Она несчастная женщина, я у нее была на квартире.

- Какая же она несчастная! Она отсюда прямо в питейное заведение заходмт. Ей этого мало, что вы ей изволите благодетельствовать: есть у нея дочь-девушка… из таких, знаете, из гуляющих. Так она с нее каждую неделю оброк обирает. А то, говорить, вида тебе не дам. Старуха-то чиновница. Ну, и дочь-то пока при ней значится.

- Да ведь она живет на своей квартире.

- Это она угол нанимает. Вот когда кто-нибудь из благодетельниц посетит, кой-когда и ночует, а то все к дочери.

- Да ты-то как это знаешь? - спросила я пристыженным голосом у Ариши.

- Семен сказывал. Он с вами ездил туда. Там ему другие жильцы все это доподлинно выставили… Вы меня, Христа ради, простите, Марья Михайловна, что я по любви моей к вам осмелилась… Да ведь не одна эта старушка… Известное дело, есть неимущий народ, за то уж и мошенников-то не оберешься!..

Вот что я выслушала! Сомневаться тут нельзя. Люди всегда знают правду; а нас, бар, всегда проводить, должно быть в наказание за то, что мы и добра-то не умеем делать так, как следует.

Да ведь это пропасть какая-то, бездна!

Вовремя я спохватилась! Надо было подумать об этом с первого же дня и оградить себя от такого презренного плутовства.

Оградить! Но чем? Разве у нас есть какие-нибудь сведения, дельная опытность, практическая сноровка? Ничего у нас нет.

Стало быть, и Лизавету Петровну обманывают на каждом шагу. У нее больше любви к человеку, чем во мне; но она еще доверчивее и рассеяннее. Она всегда блуждает там, наверху, и не может видеть, как всякая потаскушка, всякая салопница обводит ее грубой ложью, издевается над нею про себя, как над вздорной, полусумасшедшей барыней.

Да, барыни мы, барыни, и больше ничего! Что бы мы ни делали, куда бы мы ни стремились, - каждый наш шаг, всякое наше слово и дело поражены беспомощностью и неумением.

Что я теперь стану делать с Лизаветой Петровной? Люблю я ее, мою милую, горячо; но ничего я от нее больше не жду. Не может она дать мне силы… Не может она и сама идти по прямому и твердому пути.

Но она все-таки счастливее меня. Она верит в свою силу; а я теперь - сомнение и апатия.

10 июня 186*
Ночью. - Понедельник

Приходит Степа и застает меня в спальне, на кушетке, деревянную, тоскливую, совсем убитую…

Он ведь никогда сам не спросил: почему я в том или другом настроении духа. Он считает это, вероятно, "вторжением в частную жизнь", как он изволит выражаться.

Спрашивает меня:

- Здорова ты, Маша?

- Здорова, - говорю.

- Устала?

- Нет, не устала.

Чем больше он деликатничал, тем больше разгоралось во мне желание излиться перед ним…

Он бы меня долго продержал со своими "гражданскими правами". Но я, разумеется, не вытерпела.

- Степа, - говорю я ему: - этак жить нельзя! Выслушай ты меня, Бога ради!

Когда я ему это сказала, он тотчас же подсел ко мне и сделался преласковый. У него ведь все по пунктикам: "нуждаешься мол в моем сочувствии - на тебе его; а пока не скажешь, я не имею права трогать тебя".

Говорила я ему целых два часа и с охами, и с ахами, со слезами и вздыханиями. Все высказала! Никогда еще я не доходила до такой мельчайшей откровенности, не умолчала ни об одном сомнении, ни об одном факте.

Не тотчас заговорил Степа. Он не удивился. Лицо его не выразило никакого нового сострадания своей душевной тревоги: оно было просто доброе, внимательное в что-то обдумывающее.

- Все ты мне высказала? - спросил он после большой паузы.

- Все.

- Ну, теперь, Маша, пора и мне сказать тебе свое слово, тем более, что ты ждешь. Я оставлял тебя в покое. Ты жаждала горячего дела, ты желала отдаться любви к страдающему человечеству. Прекрасно. Я видел, что тебя сейчас же нужно ввести в такой мир, где бы ты забыла, хотя на минуту, твою личную жизнь. Я познакомил тебя с Лизаветой Петровной и молчал все время, чтобы дать тебе полную возможность самой все пережить, перебрать все и сердцем, и пониманием. Если б не маленький эпизод о квартирной хозяйке, Марье Васильевне, я - бы совсем безмолвствовал. Теперь другое дело: все, что я тебе скажу, ты можешь проверить фактами. Тебе кажется, Маша, что ты опять на краю пропасти, что для тебя нет исхода из самых жгучих сомнений; а я тебе говорю, что ты пришла теперь к такому кризису, за которым уже начинается настоящее здоровье.

Предисловие было длинно, но я с ним помириласьж

- Ты больше не веришь, что Лизавета Петровна достигнет когда-нибудь своих целей?

- Нет! - отвечала я, и у меня точно кусок оторвался в груди…

- Хвалю тебя, Маша, - продолжал Степа: - ты пришла к этому сомнению раньше, чеи я ожидал. Тебе помогла твоя восприимчивость. Ты видишь, опять нужно, во что бы то ни стало, ставить вопросы. Но можем ли мы разрешить их окончательно? Да, потому что ты не пугаешься уже выводов. В деле падших женщин Лизавета Петровна ничего не добьется, не добилась бы и ты, следуя по стопам ее. Какой принцип провозглашает она? Принцип любви. Я не сомневаюсь, что ее сердце переполнено любовью, вижу, что и ты также способна любить твоих страждущих сестер… Но ваша любовь - вещь личная; а перед вами стоит огромное общественное явление. Скажи ты мне, пожалуйста, Маша, слышала ли ты когда-нибудь от Лизаветы Петровны какое-нибудь определение того мира, которому она отдалась?

- Нет, Степа, не слыхала.

- Я так и знал. Она и сама не думала об этом. Ты, может быть, скажешь, что это все мужские затеи, всякие там формулы и мудреные слова; но вот тебе доказательство необходимости определить то, с чем борешься: ты, после самого искреннего служения, выбилась из сил и решительно не знаешь, как идти дальше.

- Бак же, Степа, ты определяешь этот мир?

- Был у меня приятель в Париже, русский человек из очень крупных, и мы с ним чуть-чуть не подрались из-за этого самого мира. Приятель мой объявляет решительно, что проституции, как общественного факта, совсем и не существует.

- Вот это прекрасно! - вскричала я. - Как же не существует?

- Выслушай. Я и стал оспаривать. Оба мы погорячились - крупно поговорили. С тех пор прошло около двух лет. Насмотрелся я в разных концах света на так называемых "падших женщин". Был я, друг мой Маша, во всевозможные трущобах: и в лондонских матросских тавернах, и в улице с des Filles-Dieu в Париже… И скажу я, что приятель мой неправ в своем радикальном отрицании; но был бы прав, если б выставил одну только половину проституции.

- Разскажи ты ине это попроще, Степа…

- Изволь. Жил я в Латинском квартале. Ты, конечно, читывала в романах Поль-де-Кока разные историйки и анекдоты о студенческих гризетках, Познай, мой друг, что давным-давно в городе Париже никаких студенческих гризеток нет, а есть просто гуляющие женщины. Они промышляют собой для наслаждения и веселой жизни совершенно так же, как здесь разные немки из Риги. Но сживись ты с этим миром, ходи ты каждый понедельник и каждый четверг на студенческий бал Бюлье, изучи этих гризеток в кафе, на улице, у них на квартире, в полиции и в Saint-Lazare, - и ты, конечно, придешь к полнейшему убеждению, что все они сохраняют каждая свой особенный тип, какой бы они имели, если б остались увриерками или замужними женщинами. Только сверху и снаружи покрывает весь этот мир особая оболочка, особый крикливый и нахальный шик. Но эта оболочка вовсе не специальная принадлежность разгульной жизни Латинского квартала. Каждый слой общества вырабатывает себе свой жаргон, свой обиход, без которого чересчур трудны были бы ежеминутные сношения. Я как теперь вижу женщин квартала, известных туземцам и иностранцам со всех концов света. Сколько раз говорил я себе: "перемените обстановку Бюлье, представьте себе, что это обыкновенный светский салон, и каждая оригинальная девочка нашла бы себе место: сухая и сморщенная Nanna была бы нервная и капризная барынька, берущая эксцентричностью туалетов, Esther - еврейка, вышедшая из цветочного промысла, была бы крикливая, задорная чиновница, всегда скромно одетая, Amélie превратилась бы в девицу с английскими вкусами, толстая Berthe считалась бы cune gaillarde du faubourg Saint-Germain", хвастливая и более всех развращенная Henriette была бы одна из тех светских женщин, у которых под сладкой улыбкой сидят все семь смертных грехов. Вот тебе параллель, она совсем не искусственная. Все эти Nanna, Esther, Berthe, Amélie, Henriette и сколько их там ни есть, до самого своего ухода с арены Латинского квартала, будут сохранять личные свойства совершенно так же, как и светские женщины. И знаешь ли, Маша, что этот мир только и дает возможность изучать все стороны женского вопроса. Приятель мой пока совершенно прав, как ты сама видишь. Мы имеем перед собой целый слой общества, где вращаются исключительно падшие женщины; но на них не лежит пока никакой печати, принадлежащей исключительно проституции. Но другая-то сторона, связывающая женщин Латинского квартала со всеми остальными жертвами парижского разврата, существует все-таки, не смотря на то, что студенческие гризетки в своем быту сохраняют каждая свой житейский тип. Другая-то сторона - это то, что они живут, торгуя грешным телом. Это явление выработано вовсе не нравственными, a социальными причинами, и все, что из него вытекает в социальном же отношении, несомненно носит на себе особую печать. Вот тут-то мой приятель и не прав. Ты видала не один десяток продажных женщин, но вы с Лизаветой Петровной обращалась только к душе их, и вряд ли кто-нибудь из вас изучил подробно хозяйственный быт женщины, которая принуждена каждый вечер в восемь часов, не взирая на погоду, маршировать от Аничкова моста до Полицейского и обратно?

Степа угадал верно. Ни я, ни Лизавета Петровна этим не занимались.

- Вот в этих-то хозяйственных чертах и сказывается главная печать проституции. Как только женщина, теряя свои личные качества, дающие ей физиономию, устремляет все свои умственные способности и дарования на одну исключительную цель: поддерживать себя в тех или других пределах материального довольства, она безвозвратно принадлежит проституции! Познай также, Маша, что с такими женщинами, как Berthe и Esther Латинского квартала, в которых не притупился еще темперамент, пропаганда душевного характера не менее бесполезна, как и с путешествующими по бульварам или по Невскому. В одном слое погибших женщин вопрос чисто-хозяйственный на первом плане, в другом - к нему прибавляется еще вопрос темперамента. Приемы борьбы с ними должны быть различны; но ни в том, ни в другом случае не таким, каким следовали вы…

Стена вместо поддержки отнимал у меня последнюю надежду. Я ничего ему не возражала. Мне хотелось, чтобы он высказался как можно полнее. Этот разговор должен был привести меня к приговору, - и я его ждала…

- Как же бороться с безнравственностью этих женщин, спросишь ты меня, Маша? На Западе перепробовано все, что только приходило на ум людям, желающим возрождать падшие существа. Англичане в особенности хлопочут об этом. Они тратят сотни тысяч на свои home of hope и diocesan penitenciary. Они такие же проповедники всевозраждающей любви, как и вы с Лизаветой Петровной; пожалуй, еще посильнее! И что же? Их результаты кажутся утешительными только формализму англиканской благотворительности. Они спасут двести женщин в год, a проституция все-таки шагает исполинскими шагами. Отчего? Оттого, что у них, точно так же как у Лизаветы Петровны и у тебя, личный принцип любви и пропаганды, самообман вместо прочного закона!

Тут я не выдержала. Мне показалось, что Степа зашел ужь слишком далеко.

- Как! - спрашиваю я его: - ты отрицаешь силу любви и нравственного чувства? Да после этого что же останется в жизни: есть, пить, спать да копить деньги?!..

Степа взял меня за обе руки и по своей привычке приблизил ко ине свое лицо, пристально глядя на меня.

- Маша, - заговорил он медленно: - да ты мне признайся по совести: ты сама сочинила эту особую возрождающую любовь, или тебе сочинила ее Лизавета Петровна?

- Она показала мне новый иир!..

- Оставь ты мистические фразы. Они ведь ничего не обозначают. Что это такое за с возрождающая сила любви?.. Разве это всемирное средство, панацея какая-нибудь? Ты добрая женщина и женщина пылкая; стало быть, можешь не только делать добро, но и сильно привязываться. Другой человек добр, но темперамента не имеет и на сильные привязанности неспособен. Все, стало быть, сводится тут к личному характеру. Ты сама же мне говорила: умри сегодня Лизавета Петровна, от ее дела ничего не останется. Значит, силу любви нельзя передавать так, как можно передать знание, мысль или опыт.

- Я это чувствовала отчасти, - сказала я Степе.

- Вы кидаетесь на такой вид падения, который у вас здесь перед глазами. Но если бы я тебя, Маша, взял с собою и повез куда-нибудь в Нижегородскую губернию, в большое раскольничье село. Присмотрелась бы ты к нравам и, наверно, нашла бы, что все молодые девки и бабы принадлежат к миру падших женщин. Там нет даже материальной нужды, заставляющей торговать собою. Там просто обычай, привычка, назови как хочешь. Бороться с безнравственностью надо, стало быть, опять на новый фасон. И до тех пор, пока все виды того, что называется проституцией, будут вызывать один и тот же сорт пропаганды и добра, все будет стоять на одной и той же точке замерзания… Друг ты мой, Маша, проникнись ты той истиной, что отдельные усилия ничего не могут сделать, пока общество не захочет изменить условий, из которых выходит женское падение. Ты сама на себе должна это чувствовать. Твой кризис был вызван твоими хорошими инстинктами. Но почему же ты не можешь успокоиться? Откуда у тебя эта тревога? - От сознания, что ты все-таки ничем не застрахована от вторичного падения.

- Степа!.. - остановила я его.

- Не смущайся, Маша. Повторяю: ты не застрахована от вторичного падения. И одна мистическая сила любви, которую проповедует Лизавета Петровна, не удержала бы тебя, если тебя поставить в известные условия…

Я уж больше не возражала. Мне не совсем было ясно, что хотел вывести Степа из своих рассуждений; но я прекрасно понимала, что его взгляд отзывался как нельзя лучше на мою душевную тревогу.

- А что же нужно, Маша, чтобы все общество не прикладывало только смягчающих пластырей к своим ранам, а излечивало себя в корень?

- Почем я знаю, Степа?

- Нужно, чтобы каждый из нас начал также с корня. Хочешь ты служить человечеству, возьми такую задачу, где бы больше значило твое личное сострастие. Падшие женщины самый, и не говорю безнадежный, но скороспелый вопрос. Как к нему приступить, мы все узнаем только тогда, когда займемся иначе своей личной жизнью и первыми насущными нуждами человеческого бытия. Тебе двадцать два года. Энергия в тебе есть. Брось все эти убежища, приюты. Запрись и поработай немножко над самой собой. Поживи, Маша, хоть полгодика спокойно, не кидаясь туда и сюда, поживи со своим маленьким мирком, узнай хорошенько свои истинные сиипатии и наклонности, определи хоть сколько-нибудь: способен ли твой ум на то, чтобы взяться с аза и быть со временем годной, ну хоть выучить сына грамоте.

- Как! только-то? - спросила я.

- А это мало, Маша?

- Да вспомни ты, Степа, что ты сам мне говорил здесь же, в этой комнате.

- А что я тебе говорил, Маша?

- Ты прямо мне объявил, что всякие развивания вздор; что если характер сложился, так ничего уже с ним не сделаешь. А теперь ты проповедуешь совсем противное!

- Вовсе нет, Маша. Я тебе говорил, что бесполезно развивание, начитывавье с чужого голоса разных хороших слов и мыслей женщинам, неспособным ни на какое развитие. А я тебе предлагаю совсеи другое. Ты сама видишь, что сердце у тебя доброе, ум восприимчив; но у тебя нет никакой основы действий, т. е. ты не работала умом своим ни в каком определенном направлении. Я и теперь не желаю развивать тебя, а прошу только осмотреться и дать себе ясный отчет, способны ли твой ум и твоя воля на то, чтоб больше не блуждать, а утвердиться хоть в одном пункте.

В голове у меня ходил какой-то туман. Я сразу не могла сообразить всего. Степа говорил горячо, но слишком пространно. Он точно боялся сразу обрубить…

Теперь я вижу, что смысл его рассуждений вот какой:

Назад Дальше