Не убоюсь зла - Натан Щаранский 2 стр.


Говорил он подчеркнуто грубо. Я попрежнему стоял голый, ждал, когда мне вернут мои вещи; внезапно возникшее ощущение абсолютного одиночества полностью владело мной в тот момент. Но агрессивность полковника задела и вывела из подавленного состояния.

- Вы мне не тыкайте! Если здесь и есть преступник, то не я. А кто я такой - вы прекрасно знаете, недаром же прихватили с собой эту газету.

На несколько секунд воцарилось молчание. Полковник отошел к столу, прочитал постановление об аресте.

- А, да вы же изменник Родины! - опять повернулся он ко мне. -Поставьте его там, - указал он старшинам на противоположный угол комнаты.

Один из них взял меня за руку и отвел туда. Полковник некоторое время пристально рассматривал меня, а я не менее демонстративно разглядывал его.

- Что, давно не видели голых мужчин? - наконец спросил я.

Полковник как-то неопределенно хмыкнул и сказал старшине:

- Уже осмотрели? Дайте ему одежду. Успеет намерзнуться в карцере, -и, обращаясь ко мне, продолжил: - Я - начальник следственного изолятора КГБ СССР Петренко Александр Митрофанович. У меня разговор с вами будет простой: чуть что - сразу в карцер. А там холодно. И горячая пища только через день. Сразу "мамочка" запищите.

Тут вмешался Галкин, вроде бы извиняясь за грубый тон Петренко:

- Прошу вас, Анатолий Борисович, иметь в виду, что администрация тюрьмы не имеет к нам никакого отношения. Ни они нам не подчиняются, ни мы им.

Я одевался, слушал их и чувствовал, что присутствие духа вновь возвращается ко мне. Агрессивность Петренко, примитивное распределение ролей между ним и Галкиным на "злого" и "доброго" начальников напомнили мне, что я среди врагов и расслабляться не следует.

Петренко между тем не унимался:

- Как это у вас так выходит? Хлеб русский едите, образование за счет русского народа получаете, а потом изменяете Родине? Я за вас, за всю вашу нацию четыре года на фронте воевал!

Что ж, спасибо гражданину Петренко. Последние его слова окончательно вернули меня к реальности, еще раз напомнили, с кем я имею дело. Теперь я уже говорил совершенно спокойно.

- Мой отец тоже воевал на фронте четыре года. Может, он делал это за вашего сына и за вашу нацию?

- Интересно, где это воевал ваш отец?

- В артиллерии.

- В артиллерии?! - он казался искренне удивленным. - Я тоже служил в артиллерии, но таких, как ваш отец, там что-то не видел. А на каких он воевал фронтах?

Я чуть не рассмеялся, вспомнив вдруг рассказ О`Генри о воре, подружившемся на почве общих болезней с хозяином квартиры, в которую он забрался.

Если вначале Петренко с Галкиным разыгрывали определенные роли, то теперь полковник снял маску: он был естественным и в своем антисемитизме, и в понятном желании ветерана поговорить о войне. Но мне беседовать с ним больше не хотелось. Я предпочел восстановить прежнюю дистанцию между нами и сказал:

- По-моему, нам с вами разговаривать не о чем.

- Ах, и разговаривать не хотите! Умный очень! Что ж, поговорим с вашим отцом, когда он придет ко мне. А вы запомните: чуть что - в карцер!

Петренко ушел, а вслед за ним и Галкин.

- Мы с вами еще встретимся на допросе, - сообщил он на прощание тоном, каким утешают друга, обещая ему, что разлука будет недолгой.

Около часа просидел я в этом кабинете с двумя старшинами. Оформлялись какие-то бумаги, велись телефонные разговоры, кто-то входил, кто-то выходил, но все это почти не задевало моего сознания. У меня вновь возникло ощущение нереальности происходящего, и в глубине души теплилась тайная надежда: вот-вот я проснусь и выяснится, что все это было лишь ночным кошмаром.

Наконец меня уводят. Мы идем по тесным коридорам, которые кажутся мне непомерно длинными, останавливаемся иногда у каких-то дверей в ожидании сигнала идти дальше, затем целую вечность поднимаемся по таким же длинным и узким лестницам. До какого этажа мы добрались - не знаю, но такое впечатление, что до седьмого или восьмого. В огромном кабинете, куда меня ввели, сидит Галкин. Над ним на стене - герб СССР, показавшийся мне гигантским хищным ракопауком из фантастической повести Стругацких. Я сижу за маленьким столиком в противоположном от Галкина конце кабинета. На столике передо мной два кодекса: уголовный и уголовно-процессуальный. Галкин предлагает мне ознакомиться с теми статьями УПК, где говорится о моих правах и обязанностях. Я читаю, но мало что воспринимаю. Юридическая терминология: "подозреваемый", "обвиняемый", "право на защиту", "доказательная сила", "улики", "вещественные доказательства", "умысел" и тому подобное - производит на меня угнетающее впечатление. Она принадлежит новому миру, где мне теперь придется жить, но в котором, как я понимаю, я никогда не буду чувствовать себя так уверенно, как мой собеседник. Быстро перелистываю страницы УПК, так и не прочитав толком предложенные мне статьи.

- Теперь ознакомьтесь со статьей шестьдесят четвертой УК РСФСР, по которой вы обвиняетесь, - сказал Галкин.

Во вторую книгу предусмотрительно вложена закладка на соответствующей странице. Хотя эту-то статью я за последние дни выучил буквально наизусть.

- Итак, вы обвиняетесь... впрочем, пока еще подозреваетесь, но обвинение будет вам предъявлено, как и предусмотрено законом, в течение десяти дней, в измене Родине в форме помощи капиталистическим государствам в проведении враждебной деятельности против СССР. Что вы можете сообщить по существу предъявленного вам обвинения?

- Никаких преступлений я не совершал. Моя общественная деятельность как активиста еврейского эмиграционного движения и члена Хельсинкской группы была направлена исключительно на информирование международной общественности и соответствующих советских организаций о грубых нарушениях советскими властями прав граждан, добивающихся выезда из СССР, и находилась в полном соответствии... - я произносил все это почти автоматически, не задумываясь. В последние дни мне часто приходилось отвечать на вопросы о смысле, целях и характере моей деятельности - правда, иностранных корреспондентов, интервьюировавших меня в ожидании скорой развязки. То были репетиции, сейчас - премьера. Впрочем, меня довольно быстро и грубо прервали.

Галкин неожиданно сбросил личину добродушного дядюшки, заговорил вдруг громко, резко, срываясь на крик.

- Это вам не пресс-конференция! - привстав, стукнул он кулаком по столу. - Больше на них вам выступать не придется. Достаточно, поклеветали! Пришло время держать ответ перед народом. Если передавали информацию, то так и говорите - где, когда и кому. Вы, кажется, еще не уяснили себе своего положения. Прочитайте внимательно ... часть статьи.

Какую именно часть - я не расслышал, он произнес незнакомое мне слово - очевидно, какой-то специальный юридический термин. Я догадался, что он имеет в виду, но все же почему-то переспросил:

- Какую часть статьи ?

Видимо, мой голос дрогнул, ибо Галкин зло рассмеялся. Быстрота, с которой он перешел от приветливых, доброжелательных улыбок к злобному, поистине сатанинскому смеху, была просто поразительной.

- Прочитайте часть о наказании. Вам грозит смертная казнь. Расстрел!

Впервые после моего ареста прозвучало это слово. В первый раз я услышал его, и сердце мое заныло, сжалось; во рту пересохло. Казалось бы, я должен был ожидать этого. Но все последние дни, обсуждая вероятность ареста по шестьдесят четвертой статье, мы почему-то вообще не говорили о возможности "вышки" - вероятно, каждый из нас понимал, что такой вариант существует, но подсознательно гнал от себя страшную мысль. В наших беседах и даже в моем последнем письме Авитали, которое я успел отдать Роберту Тоту, корреспонденту "Лос-Анджелес Тайме" и моему другу, за день до ареста, я говорил лишь о вероятности осуждения на десять лет. Не знаю, заметил ли мою реакцию Галкин, но продолжал он с явным воодушевлением:

- Да, да, расстрел! И спасти себя можете лишь вы сами и только чистосердечным раскаянием. На ваших американских друзей можете больше не рассчитывать.

Галкин говорил еще долго, все так же агрессивно и напористо, но я практически перестал его слушать, убеждая себя: "Ты ведь был к этому готов. Ничего неожиданного не произошло". Я чувствовал легкую дрожь в руках и сжимал их между колен, чтобы Галкин не заметил этого.

А тот продолжал на самых высоких тонах:

- Вас уговаривали, предупреждали, а вы продолжали свою преступную деятельность! Но уж теперь ни Израиль, ни Америка вам не помогут! - и долго еще выкрикивал что-то в том же духе.

Кричали на меня в КГБ в первый и, как выяснилось потом, в последний раз.

То был, видимо, пресловутый "час истины" - этим термином в КГБ называют первый допрос захваченного "преступника", когда ему пытаются продемонстрировать, как резко изменилось его положение, надеясь тем самым ошеломить человека и вырвать из него нужные слова: "Да, виноват, каюсь"; на этом фундаменте и будет строиться вся последующая обработка.

Но в чем бы ни была цель Галкина, на меня его крики произвели в конце концов благотворное, отрезвляющее действие - так же, как раньше тирада Петренко о том, что он воевал за моего отца. Момент слабости прошел; я видел перед собой врага, который пытается оторвать меня от всего, что мне так дорого, и вновь обессмыслить мою жизнь.

Тут Галкин совершил свою последнюю ошибку - упомянул Наташу:

- Вас ждет жена. Вы хотите увидеть ее? Это теперь зависит только от вас.

Я сразу же представил себе, как Авиталь где-то в Женеве или Париже вместе со своим братом слушает сообщение о моем аресте. Я вспомнил последний разговор с Израилем, свое огорчение оттого, что не поговорил с ней - Авиталь и Миша, узнав о статье в "Известиях", срочно вылетели в Европу спасать меня, - и еще раз порадовался, что успел передать для нее письмо. Вспомнил - и успокоился.

- Требую записать мое заявление в протокол, - сказал я Галкину.

- Какое еще заявление?

- Которое я сделал вначале.

- Это не заявление, а клевета. Такого мы записывать не будем.

- Тогда нам больше не о чем говорить.

Тут опять последовала длинная тирада, из которой я уловил лишь одно: ему меня очень жаль. Я так устал, что мечтал только о том, чтобы добраться до постели. Галкин наконец вызвал по телефону охрану - отвести меня в камеру. На прощание он повторил, что у меня будет время подумать, что чем скорее я пойму свое положение, тем лучше для меня, и что нам с ним еще предстоит много раз встречаться.

Снова длинные тесные коридоры и узкие крутые лестницы. Как всякого новоприбывшего, меня, прежде чем отправить в камеру, ведут в баню. Мне холодно, знобит, но самому регулировать воду невозможно - нет крана. Я стучу надзирателю, которого по официальной терминологии положено называть контролером, прошу сделать горячей... еще горячей... еще... Вода начинает обжигать тело, но озноб не проходит. "Может, я простудился?" - думаю, и тут же возникает предательская мысль: "Хорошо бы заболеть недельки на две..." Предательская - потому, что она выдает мой потаенный страх. Да, у меня уже нет сомнений: я боюсь. Мне хочется поскорее добраться до постели, чтобы остаться со своим малодушием наедине и побороть его за ночь, ведь завтра -так представляется мне - будет очередной допрос, и к этому времени я должен полностью взять себя в руки.

С матрацем, одеялом, подушкой, миской, кружкой и ложкой - всем моим нынешним имуществом - я вхожу в камеру. Она голая, узкая и холодная, и мне даже не хочется ее разглядывать. Я быстро ложусь под одеяло и натягиваю его на голову. Но надзиратель, открыв кормушку, тут же напоминает мне, что я не дома - с головой укрываться нельзя, несмотря на то, что над тобой горит и будет гореть всю ночь яркая лампочка. Приходится смириться и с холодом, и с таким ярким светом, что он проникает даже сквозь крепко смеженные веки. То, что глаза можно накрыть сложенным вчетверо носовым платком, а форточку захлопнуть, мне в тот момент даже не приходит в голову. Но засыпаю я неожиданно быстро и сплю без снов до самого утра, когда мне впервые предстоит проснуться от крика: "Подъем!" - и вспомнить, что я в тюрьме.

* * *

Впоследствии, проведя в Лефортово шестнадцать месяцев, досконально изучив и саму тюрьму, и царящий в ней распорядок, чувствуя себя там "как дома", я не раз вспоминал свои первые часы в заключении, первый допрос после ареста и ломал голову: где же он проходил? Лефортовские коридоры и лестницы были вполне обычными, вовсе не такими длинными и узкими, какими тогда показались мне; в корпусе, где размещался следственный отдел, - всего три этажа, а вовсе не семь-восемь; кабинеты, в которых я бывал с тех пор, были самых обычных размеров, и в том огромном, галкинском, мне больше не доводилось сиживать. Не встречал я больше и самого Галкина. Так что, если бы не его подпись под протоколом допроса от пятнадцатого марта семьдесят седьмого года, где записано, что я "отказался отвечать по существу предъявленного обвинения", можно было бы подумать, что все это мне приснилось.

2. ЛЕФОРТОВО

Самое тяжкое в тюремном дне заключенного - пробуждение, особенно в первые недели, когда ты еще весь в прошлой жизни, когда потаенная, противоречащая всякой логике надежда, что этот кошмарный сон вот-вот кончится, особенно сильна.

Пробуждение в первый день после ареста было для меня настоящей пыткой. Проснулся я от каких-то стуков в коридоре и выкриков надзирателя - и сразу все вспомнил. Я попытался снова уснуть - в наивной надежде на то, что когда вновь открою глаза - увижу себя в привычной обстановке квартиры Слепаков. Шум, однако, усиливался. Наконец хлопнула дверца моей кормушки, и надзиратель скомандовал:

- Подъем!

Я сел на нарах. Сердце болело. Голова была налита свинцовой тяжестью, во всем теле - слабость, как во время серьезной болезни. В камере стоял ледяной холод: форточка была открыта. Я осмотрелся и увидел в углу унитаз. Что ж, довольно удобно - не придется далеко ходить. (Я еще не знал тогда, что "удобная" жизнь в клозете растянется для меня на много лет.) Рядом с унитазом - умывальник. Вдоль стен - железные нары. В центре камеры -деревянный столик и табуретка. На окне, помимо решетки, - особые железные жалюзи - "намордник", - практически полностью перекрывающие доступ дневного света. Яркая электрическая лампа под потолком горит круглые сутки. На стене - свод правил поведения, прав и обязанностей заключенного.

Хорошо бы закрыть форточку, но она высоко и мне до нее не дотянуться. Я мерз, но почему-то не догадался поставить табуретку на нары, забраться на нее и закрыть форточку. А ведь такие примитивные задачки на соображение решают даже обезьяны! Гулял я по камере, протискиваясь между нарами и столиком; мне и в голову не пришло попросту отодвинуть его к стене. Видимо, подсознательно я не хотел менять что-либо в этом мертвом и враждебном мне мире, избегал оставлять в нем следы своего присутствия.

Приносят завтрак - черный хлеб, пшенную кашу и чай. Есть не хочется, и я ни к чему не притрагиваюсь. Я жду. Жду немедленного развития событий. Новых допросов, новых угроз. Вялость воли, физическая слабость - но мозг работает лихорадочно. "Необходимо сосредоточиться, подготовиться к будущим допросам, - говорю я себе, - предусмотреть возможные неожиданности", -однако мысль своевольничает и уносит меня далеко от тюрьмы. Вместо того, чтобы трезво проанализировать события и факты, я погружаюсь в мир воображения: представляю себе, как реагируют на мой арест в Израиле и в других странах друзья, корреспонденты, политические деятели, встречавшиеся со мной или с Наташей. Все они знают меня, в курсе наших дел, им известно, чем я в действительности занимался. Никто не поверит, что я был американским шпионом. Волна протестов прокатится по всему миру. У Советов не будет выхода, и они... "Стоп! - останавливаю я себя. - Довольно фантазировать! Надо готовиться к длительной тяжелой борьбе, которая, собственно, уже началась. Сейчас тебя вызовут на очередной допрос, будут запугивать. Подготовься!"

И все же я не могу удержаться и строю все новые и новые гипотезы. Приходит в голову пример Солженицына. Его тоже привезли в Лефортово, обвинили в измене Родине, а на следующий день выслали из СССР. Сейчас давление на Советский Союз должно быть еще больше. Месяц как арестованы Гинзбург и Орлов - мои друзья по Хельсинкской группе; Белый дом протестовал. В этой ситуации мой арест по обвинению в шпионаже - прямой вызов Америке. А ведь впереди - Белградская конференция, продолжение Хельсинкской. Так что шуму будет еще больше. У Советов просто нет выхода. Может быть, нас троих все же посадят в самолет и вышлют?.. Господи, что за ерунда лезет в голову! "У тебя нет времени на пустые мечтания! - снова убеждаю я себя. - Соберись, сосредоточься!"

Вдруг за дверью раздается металлический лязг. Прежде чем она откроется, не менее полуминуты будут отодвигаться засовы и отпираться замки. Этого достаточно, чтобы успеть перебрать разные варианты: берут на допрос? Высылают? Освобождают?

Входит и представляется мне майор Степанов - заместитель начальника тюрьмы по политической части. Выглядит он простым деревенским парнем, забавно окает на волжский лад, однако его простонародная речь засорена бюрократическими штампами, цитатами из Ленина и даже из Плеханова. В любой другой момент этот тип меня безусловно заинтересовал бы, но не сейчас. Чего он от меня хочет? Ах да - есть ли бытовые просьбы.

- Пусть мне вернут фотографию жены.

- Это будете решаться следствием.

- Но следователь сказал - с вами.

- Не знаю, напишите заявление.

- Еще прошу книги из библиотеки, шахматы.

- Зачем вам шахматы, вы же один?

- В правилах указано, что шахматы должны быть в каждой камере, а число людей не оговорено.

До этого я долго вчитывался в висящую на стене инструкцию, но мало что воспринял, однако про шахматы все же запомнил. После долгих препирательств Степанов со мной соглашается и уходит. Вскоре приносят шахматы. Я немедленно расставляю фигуры: уход в мир шахматных баталий - мое давнее и испытанное средство отвлечься от забот. Кроме того, это отличная интеллектуальная зарядка, которая мне сейчас необходима.

Начинаю анализировать вариант французской защиты, которую я люблю еще со школьных лет. Особенность ее в том, что черные отвечают на первый ход белых ходом королевской пешки, но не на два поля, как принято в открытых партиях, а на одно, приглашая тем самым противника занять центр доски и начать атаку. Однако, вызвав на себя первый огонь, черные оставляют за собой возможность успешно контратаковать.

И все же поначалу сосредоточиться никак не удается. Мысль беспокойно мечется, и я, опасаясь, что она опять вырвется из-под контроля моей воли, начинаю быстро передвигать фигуры, как будто играю блиц сразу за обе стороны. Доиграв почти до конца, спохватываюсь, возвращаюсь к интересующей меня дебютной позиции и вновь быстро перевожу партию в эндшпиль.

Проходит десять минут, двадцать, полчаса - и я постепенно начинаю успокаиваться, все медленнее передвигаю фигуры, все больше задумываюсь над каждым ходом. Возникают какие-то идеи, доводы, контрдоводы. Мысль перестает лихорадочно метаться и переключается на неторопливый анализ происходящего на доске.

Назад Дальше