Ни жива ни мертва, села она на свое место, и кровь хлынула ей в голову, сердце замерло: против нее в темноте сверкали два глаза, неподвижно устремленные на нее.
В одну минуту в уме испуганной девушки мелькнула тысяча предположений. Не вор ли? но что за мысль забраться в карету? и что у нее взять? разве один бурнус?.. "Что же это такое?" – в ужасе спрашивала себя Полинька, не сводя глаз с угла кареты, где продолжали сверкать неподвижно устремленные на нее глаза.
Или это призрак, порожденный ее расстроенным воображением?
Страх всё сильней овладевал ею, и, наконец, она бросилась к дверце кареты и торопилась открыть ее; но дрожащие руки плохо повиновались ей, силы изменяли…
Карета быстро катилась по мостовой с страшным стуком, блестящие глаза стали все ближе и ближе подвигаться к Полиньке.
– Кто тут? кто тут? – закричала она диким голосом.
Ответа не было. Полинька кинулась к другой дверце и пыталась отворить ее. Все было напрасно: ручка вертелась, а дверца не уступала, как будто была заколочена.
– Боже мой! боже мой! – в отчаянии повторяла Полинька и, закрыв лицо руками, заплакала. Глухие рыдания раздавались в карете.
И вдруг тихий, дрожащий голос спросил:
– О чем вы плачете?
– Борис Антоныч! – вскрикнула Полинька. Она не ошиблась: то был действительно горбун.
– О чем вы так горько плачете? – более твердым голосом повторил он. – Зачем вы здесь? – в ужасе спросила Полинька.
– Мне нужно вас видеть! Отчего вы мне не отвечали на мою сегодняшнюю записку? – строго спросил горбун, приближаясь к Полиньке.
– Выпустите меня ради бога, выпустите! – отчаянно кричала она, мешаясь в карете.
– Одно слово! – умоляющим голосом сказал горбун.
– Я не хочу вас слушать, выпустите меня! – продолжала кричать Полинька, зажимая себе уши.
– Палагея Ивановна, неужели…
Горбун не успел договорить своей мысли, как Полинька кинулись к окну и, высунувшись из него, кричала:
– Стой! спасите, спасите!
– Палагея Ивановна! что вы делаете? успокойтесь!
И горбун с силою оттащил ее от окна, потом пошарил в углу кареты, и в ту же минуту карета остановилась.
Горбун отворил дверцы и, отбросив подножку, сошел вниз, но на последней ступеньке остановился и, повернувшись к Полиньке, сказал:
– Я вижу, что вы решились меня убить своим безрассудным поведением. Вы мне не даете слова сказать вам в мое оправдание. Но вы теперь ошиблись. Я употребил средство даже неприличное в мои лета: я спрятался, в карете… не затем, чтоб оправдываться… я хотел с вами говорить о деле очень важном, где наши отношения были бы совершенно в стороне. И вы жестоко меня обидели… Вы меня выгнали, Палагея Ивановна! смотрите, не раскайтесь!
Горбун спрыгнул и стал проворно захлопывать ступеньки.
Полинька испугалась. Голос горбуна звучал такой искренностью… и он сам так покорен… между тем, что же будет с Надеждой Сергеевной?
И бедная девушка машинально произнесла:
– Борис Антоныч!
Как ни был слаб ее голос, горбун расслышал его; в одну, секунду он очутился опять в карете против Полиньки и спросил ее:
– Что вам угодно?
Но быстрота, с какою вскочил он в карету, поразила Полиньку, и в новом испуге она отвечала:
– Я вас не звала!
Горбун заскрежетал зубами и, быстро выпрыгнув из кареты, угрожающим голосом сказал:
– Прощайте… может быть, навсегда!
Потом он засмеялся по-своему – тихим ироническим смехом, с силой захлопнул дверцу кареты и дико закричал кучеру:
– Эй, вези, куда приказано!
Горбун не выходил у Полиньки из головы. Его большие сверкающие глаза, голос, которым он прощался с ней, быстрота движений, странная в такие лета, – все так поразило ее, что она не могла ни о чем больше думать…
Уж не один, а тысячи горбунов сидели в карете: их глаза были устремлены на нее, и скрежет зубов заполнял карету. Полинька чувствовала, что в голове у ней все вертится; горбуны тоже завертелись… Полинька закрыла глаза и прислонила головку к углу кареты. Она не помнила, долго ли оставалась в таком положении… ветер вдруг пахнул ей в лицо, и знакомый голос произнес так проворно, как только могут говорить одни сидельцы Щукина двора, зазывая прохожих в лавки:
– Пожалуйте-с!
Узнав кирпичовского артельщика, обрадованная Полинька чуть не кинулась ему на шею.
– Здесь? – торопливо спросила она.
– Здесь, пожалуйте-с! – отвечал артельщик и, пропустив Полиньку в калитку, закричал извозчику: – Пошел!
Калитка с шумом захлопнулась. На дворе была страшная тьма. Нигде ни признаков огня. Дождь лил как из ведра.
– Куда же мы приехали? -спросила Полинька, осторожно ступая по какой-то скользившей доске за своим вожатым.
– Пожалуйте-с! – отвечал опять артельщик и стал подниматься на какое-то крыльцо.
Они вошли в сени, потом, отворив какую-то дверь, снова поднялись по лестнице и, наконец, очутились в длинном и темном коридоре. Шаги их печально раздавались в тишине. Сырой, удушливый воздух, паутина, которую Полинька чувствовала на своем лице, – все показывало, что люди были здесь редкие гости. Полиньке опять стало страшно, и, схватив артельщика за руку, она робко спросила:
– Да куда же мы идем?
– Пожалуйте-с, – отвечал артельщик и отворил дверь.
Полинька нерешительно переступила порог, и дверь тотчас захлопнулась.
Комната, куда вошла Полинька, была совершенно темна.
– Где же Надежда Сергеевна? – спросила Полинька и обернулась.
Но артельщика уже не было.
Вдруг комната осветилась, и ужас, ни с чем не сравнимый, охватил душу несчастной девушки: у противоположной двери показалась горбатая фигура со свечой в руке. Полинька хотела вскрикнуть, но голоса недостало, и она стояла недвижно, не сводя своих черных прекрасных глаз, обезумленных ужасом, с горбуна…
Точно, фигура его могла испугать в ту минуту. Он был бледен, по губам его пробегала судорожная улыбка, тогда как глаза сохраняли выражение неумолимой жестокости; грудь его высоко поднималась, и рука, державшая подсвечник, дрожала. Медленно и плавно стал он подвигаться вперед, поводя свечой и глазами вокруг комнаты. Увидев помертвелое лицо Полиньки, он приостановился и поставил свечу… Через минуту, заложив руки за спину и язвительно улыбаясь, начал он приближаться к Полиньке мерным и тихим шагом, как будто боялся ее испугать.
Но сильней уже не было возможности испугать несчастную Полиньку… С отвращением отшатнувшись при его приближении, она слабо вскрикнула и упала… в объятия горбуна.
Башмачник был покоен всю ночь: ему сказали, – что Полинька поехала к Надежде Сергеевне. Утром рано он сидел за работой и прилежно обшивал ленточками башмаки. Вдруг к нему вбежала встревоженная Надежда Сергеевна и отчаянным голосом спросила:
– Где Поля?
Работа выпала из рук башмачника; он вскочил и дико смотрел на Надежду Сергеевну.
– Разве она не у вас? – спросил он.
– Ее не было вчера у меня; по просьбе мужа я писала к ней, чтоб она приехала. Ждала, ждала: нет ее!
И она заплакала.
Башмачник схватил себя за голову:
– Где же она? Боже мой, что с ней? не он ли… злодей…
Башмачник поднял голову; лицо его налилось кровью, посинелые губы дрожали. Он кинулся к Надежде Сергеевне и, схватив ее руки, раздирающим голосом кричал:
– Где же, где же она? – говорите скорей!
Сложив руки на груди, он смотрел на нее умоляющим взором и слабым голосом повторял:
– Где же она?
– Я боюсь… – начала Надежда Сергеевна; но слезы помешали ей продолжать.
В каком-то исступлении башмачник бегал по комнате. Он рвал на себе волосы, бил себя в грудь, страшно стонал, будто ему вывертывали члены… Надежда Сергеевна забыла собственное горе и стала его успокаивать.
– Я сейчас пойду к нему, – кричал башмачник, – я заставлю его!
– Боже мой! если что случилось, о, она не переживет! – в испуге сказала Кирпичова.
– Замолчите, замолчите! – закричал башмачник, зажимая себе уши.
– Сходите попросите кого-нибудь, чтоб защитили сироту!
– А! – радостно закричал башмачник. – Я знаю, кто может ее защитить!
Он ударил себя в лоб и бросился в другую комнату. Там он быстро стал одеваться, все надевал навыворот, ничего не мог отыскать, держал шляпу в руках, а сам искал ее всюду.
– Бегите скорее! что с ней?.. Бедная, бедная Поля!
Башмачник выбежал из комнаты. Надежда Сергеевна хотела было итти за ним, но не могла его догнать. Она вернулась в его комнату и залилась слезами, повторяя отчаянным голосом:
– Бедная, бедная Поля!..
Глава VIII
ВЫСТРЕЛ
Много городов, деревень, мостов, барских домов, бесконечных равнин и лесов проехал Каютин. Много раз спускался он в овраги и поднимался на гору, перекладывал свои пожитки, засыпал и просыпался, то вспрыснутый дождем, то окруженный облаком пыли.
С лишком пятьсот пестрых верстовых столбов мелькнуло перед его глазами. Сначала все занимало и развлекало его… Лес, бесконечно тянувшийся вдоль дороги, манил его в свою прохладную тень, и, уступая очарованию, он иногда останавливал ямщика и бежал туда… Сырым холодом обдавало его; в таинственном полумраке, в глухом, непрерывном ропоте деревьев чудилось ему что-то угрожающее; тысячи лесных криков разом оглушали его, – он вздрагивал, ему становилось и грустно и страшно. И бесконечная нива с волнующимися колосьями, и другая нива, черная, рыхлая, с рассеянными по ней поселянами, и барский дом, мелькнувший на пригорке, среди подстриженной зелени, заборов и служб, и баба с вальком, странно согнувшаяся в глубине оврага на лаве, и помещик, проскакавший на лихой тройке с колокольчиком и бубенчиками, и заседатель, едущий на обывательской паре… словом, все встречное живо интересовало молодого человека и пробуждало в нем бесконечные думы…
Он читывал рассказы, о Южной Франции, о Рейне, где, по выражению туристов, каждый клочок земли, каждая развалина нашептывают путнику "повесть седой старины". И не встречая древних развалин, Каютин вопрошал мелькавшие перед ним леса, нивы и прочее.
И леса, нивы, хоромы и деревеньки не оставались безответными на его вопросы.
Когда он входил в лес и останавливался, объятый таинственным трепетом, вдруг невдалеке раздавался резкий звук охотничьего рога, слышались дикие крики и лай собак. Крики становились все ближе и разнообразнее, хор собак все дружнее и музыкальнее; но Каютин быстро удалялся к своей повозке и приказывал ехать скорее, вероятно опечаленный воспоминанием, что отец его, дед, прадед и все предки были великие псовые охотники. Таким образом, в диких звуках, ответивших на его сокровенные думы, может быть слышался ему рог прапрадеда, положившего основание нищете своего потомка.
Когда случалось ему засматриваться своим вопрошающим взором на чернеющую ниву и мирного селянина, бредущего в своей сельской одежде за бороной, мужик, вдруг затягивал унылую песню; босой мальчик лет шести, которого ветер сбивал с ног, шел к нему с обедом. Мирный селянин садился на свою борону, ел хлеб с луком, пил квас из деревянного жбана, нагнувши его к своему лицу, и потом снова шел за своей бороной и затягивал свою песню. Каютину становилось тяжело – вероятно, от песни: наши народные песни так унылы.
Но нет надобности пересказывать, какие думы и легенды нашептывали Каютину чернеющие нивы, серые деревеньки, бесконечные леса и барские хоромы с огромным садом, домашним театром и затеями деревенской роскоши.
Неудивительно, что Каютина занимала дорога. Он не видал деревни и поля с десятилетнего возраста, если исключить дачи, куда иногда отправлялся он к знакомым напиться чаю и сыграть в преферанс.
Один сын у отца, Каютин рос свободно и весело на вольном деревенском воздухе. Но отец его промотался; на последние деньги отправил он сына в Петербург к старому сослуживцу, с просьбою определить мальчика в дворянский полк. С тех пор Каютин не видал своего отца и своей родины. Старик скоро умер. Его деревню, проданную с публичного торга, купил родственник покойного, приходившийся нашему герою дядей по матери. К нему-то теперь ехал Каютин.
Поступить в дворянский полк возможности не представлялось, за что Каютин, не чувствовавший призвания к военной службе, впоследствии горячо возблагодарил судьбу. Его отдали в гимназию. За него платил дядя. Каютин никогда не отличался особенным прилежанием, но, начав понимать свое положение, учился настолько хорошо, что выдержал экзамен в университет.
Около того времени дядя, человек причудливый, решительно отказался давать ему содержание.
Каютин стал жить уроками, причем имел удовольствие убедиться собственным опытом, как труден и подчас горек хлеб, добываемый продажею своего времени в том периоде жизни, который нужен человеку на, собственное образование.
Кончив курс, он попробовал служить; но служба требует труда упорного и непрерывного, – а Каютину хотелось жить. Он не всегда являлся аккуратно к своей должности и подвергался выговорам. Тут примешались дела, которые называют сердечными, – Каютин сошелся с Полинькой и горячо полюбил ее: аккуратно ходить на службу не оказалось уже никакой возможности. Каютин вышел в отставку и возвратился к урокам, проводя все остальное время у своей невесты.
Школа бедности, которую все безусловно называют очень хорошею, но куда никто не отдаст детей своих добровольно, в одном случае принесла Каютину действительную пользу: он вынес из нее глубокое убеждение; что бедному человеку жениться сущая гибель.
Полинька, выученная в той же школе практическому взгляду на жизнь, была того же мнения.
Вот почему, они не сделали той глупости, которую многие делают в их лета и за которую потом дорого платятся.
За всем тем оба они были совершенные дети; доверчивы, склонны к увлечению и неопытны. Будь Каютин поопытнее, встреться случайно с человеком, способным поколебать его безотчетную веру, он не отважился бы на свое трудное странствование.
Но судьба распорядилась иначе. Она не столкнула его с таким человеком в решительную минуту, – и вот Каютин несется навстречу неизвестному будущему.
Но мысль о покинутой невесте не оставляет его ни на минуту. Он беспрестанно оглядывается: не видит, разумеется, ничего, кроме пыльной дороги, прихотливо вьющейся по крутизнам и оврагам, и только чувствует с нестерпимой болью в сердце, что все растет и растет пространство между ним и его Полинькой… Где конец его долгому странствованию? и какой конец? что будет с ним и что с Полинькой? Так ли она тверда, как говорила, и ей ли, слабому, беззащитному и почти бесприютному ребенку, вынести все невзгоды, которые, может быть,, ее ожидают? Не умрет ли она при первом несчастии, которого некому будет от нее отвратить, при первой болезни, в которой некому будет позаботиться о ней?.. Не оскорбят ли, не опутают ли ее злые и развратные люди, и не падет ли она, когда болезнь или другое несчастие доведет ее до нищеты? она молода и беззащитна…
Не пожертвовать ли долгим, спокойным, но далеким и, может быть, несбыточным счастием короткому, но верному счастью? не воротиться ли? Полинька, верно, будет рада…
И Каютин почти готов был воротиться… Но другие мысли толпой теснились в его голову… Сырая, холодная комната; плач больного ребенка; бледная, печальная женщина, некогда прекрасная, теперь изнуренная трудом и заботой… Она сама приносит связку щеп, чтоб нагреть сырой подвал… Она проводит бессонные ночи за работой. Она молчит, она весело ему улыбается… притворяется счастливой… но ее розовые щеки блекнут, в ее улыбке проглядывают слезы… И это его Полинька!.. – Она сама носит дрова, она поминутно выбегает в сени; но частая перемена воздуха только усиливает ее гибельный кашель, который она напрасно старается скрыть… грудь ее расстроена… Она должна умереть. И сам он? где прежняя веселость? Упорная борьба с нуждой сделала его угрюмым, ожесточила его… С досадой и злобой смотрит он на страдания близких сердцу, которым "не может помочь… Упреки, сожаления и проклятия вертятся у него на языке… Полинька умирает в чахотке…
– Ступай скорее: получишь на водку! – кричит Каютин ямщику взволнованным голосом.
Он помнит своих женатых приятелей, которые были здоровы и веселы – и стали унылы и бледны; были благородны и добры – и стали малодушны и раздражительны; говорили о снисхождении и прощении – и стали тиранами своих бедных жен, которые в свою очередь их тиранили… "А ведь у многих из них, – думал Каютин, – характера было не меньше моего, и любили они своих невест до безумия… нужда! нужда!"
Не воротился Каютин, но подавался все вперед с заметной быстротой, благодаря легкости своей поклажи, хорошей дороге и русским ямщикам, которые сами не любят ездить тихо. Он платил за пару, но ему везде запрягали тройку.
Тройка его спустилась в овраг, проехала с грохотом по живому мосту, в котором ходило и дребезжало каждое бревно, взъехала на пригорок и бойко -подкатилась к станционному дому.
– Лошадок, да поскорее! – сказал Каютин, выскочив из телеги, весь запыленный, и слегка кивнул головой смотрителю, поражавшему каким-то странным, напряженно-грозным выражением лица, изрытого рябинами, в глубине которых виднелись черные точки, так что физиономия смотрителя имела такой вид, как будто была посыпана перцем.
Смотритель курил и, сильно, надув щеки, пускал дым с непринужденностью пароходной трубы, исправно делающей свое дело. На его коротеньком, очень тоненьком чубучке, как яйцо на булавке, торчала огромная труба с медной крышкой, которою можно было убить человека, Все вокруг него имело размеры обширные и смотрело грозно.
При появлении Каютина он выдернул изо рта чубучок с таким резким движением, как будто вытаскивал гвоздь, глубоко вколоченный в стену, медленно осмотрел проезжающего и с видом человека, идущего брать приступом крепость, отвечал:
– Нету лошадок, ваше благородие! все в разгоне.
И он поспешно отступил от Каютина и поднес чубук к губам, как будто защищая огромной трубкой свое лицо.
– Нету лошадок? – возразил Каютин своим обыкновенным, полушутливым, полусердитым тоном и сделал шаг к смотрителю.
Смотритель опять попятился от него и поднял повыше трубку.
– Что вы, почтеннейший, шутить, что ли, со мной хотите?
– Извините, – заговорил смотритель робким голосом, но сохраняя в лице все то же напряженно-грозное выражение, – я не понимаю, за что вы изволили рассердиться. Может быть, я не так вас титуловал? Извините! не в моих правилах обижать проезжающих. Если едет граф, говорю: ваше, сиятельство; едет генерал, говорю: ваше превосходительство. Но я не имею чести знать… вашей подорожной… Я, кажется, ничего такого не сказал… а если сказал, простите великодушно… Я горд, я горяч, но я…
Каютин усмехнулся.