Но со злобою я чую: захочет он, слепой мой владыка, и опять затрепещет душа страстно-горячею жаждою, и опять увижу я освещающую мир тайну в том, от чего сейчас в душе только гадливый трепет.
Идут дни, как медленные капли падают. С тупым отвращением я наблюдаю моего Хозяина. Он, этот слепой и переметчивый тупица, – он должен решать для меня загадку жизни! Какое унижение! И какая глупость ждать чего-нибудь!
Конечно, я болен. Слишком много всего пришлось пережить за этот год. Истрепались нервы, закачались настроения, душа наполнилась дрожащею серою мутью. Но этому я рад. Именно текучая изменчивость настроений и открыла мне моего Хозяина. Как беспокойный клещ, он ворочается в душе, ползает, то там вопьется, то здесь, – и его все время ощущаешь. А кругом ходят люди. Хозяева-клещи впились в них неподвижною, мертвою хваткою, а люди их не замечают; уверенно ходят – и думают, что сами они себе причина.
А сегодня я посмеялся.
Лежал после обеда под кленом в конце сада, читал газету. Часа через два после обеда меня часто охватывает тупая, мутящая тоска. Причину я знаю. Не осиянное проникновение духа сквозь покров Майи, – о нет! Обычный студенческий катар желудка.
Я лежал, смотрел, как светило солнце сквозь сетку трав на валу канавы. Душа незаметно заполнялась тяжелым, душным чадом. Что-то приближалось к ней, – медленно приближалось что-то небывало ужасное. Сердце то вздрагивало резко, то замирало. И вдруг я почувствовал – смерть.
Я почувствовал – она здесь. Подползла откуда-то – унылая, тусклая, – обвилась, сунула нос в мою душу и нюхает. Она не собиралась сейчас взять меня, только приползла взглянуть на будущую добычу. И все внутри затрепетало в понятой вдруг обреченности своей на уничтожение.
Не умом я понял. Всем телом, каждою его клеточкою я в мятущемся ужасе чувствовал свою обреченность. И напрасно ум противился, упирался, смотря в сторону. Мутный ужас смял его и втянул в себя. И все вокруг втянул. Бессмысленна стала жизнь в ее красках, борьбе и исканиях. Я уничтожусь, и это неизбежно. Не через неделю, так через двадцать лет. Рассклизну, начну мешаться с землей, все во мне начнет сквозить, пусто станет меж ребрами, на дне пустого черепа мозг ляжет горсточкою черного перегноя…
Несколько раз за этот год я лицом к лицу сталкивался со смертью. Конечно, было очень страшно. Но совсем было не то, и не мог я понять, что это за ужас смерти. А теперь, в полной безопасности, на мягкой траве под кленом, – я вдруг заметался под негрозящим взглядом смерти, как загнанная в угол собачонка.
Хотелось перестать метаться, свиться душою в клубок, покорно лечь и в неподвижном ужасе чувствовать, что вот она, вот она над тобою, несвержимая владычица…
Но я вскочил на ноги.
С разбегу перепрыгнул через канаву и побежал навстречу ветру к лощине. Продираясь сквозь кусты, обрываясь и цепляясь за ветки, я скатился по откосу к ручью, перескочил его, полез на обрыв. Осыпалась земля, обвисали ветви под хватающимися руками. Я представлял себе, – иду в атаку во главе революционных войск. Выкарабкался на ту сторону, вскочил на ноги.
Морем лился свет на широкие луга. Весело билось сердце, грудь, задыхаясь, алчно вбирала свежий воздух, насытившиеся мускулы играли.
Где, где – то, что сейчас клубком обвивалось вокруг души? Там осталось, внизу. Вон за канавой, под кленом.
А, подлый раб! Ты думал – ты мой Хозяин, и я все приму, что ты в меня вкладываешь? А я вот стою, дышу радостно и смеюсь над тобою. Стараюсь, добросовестно стараюсь – и не могу понять, – да что же такого ужасного было в том, что думалось под кленом? Я когда-нибудь умру. Вот так новость ты мне раскрыл!
– Воля, пойди-ка сюда! Пойди, пойди сюда! – Агриппина Алексеевна сердито ждала, пока он не подошел. – Скажи, пожалуйста, кто это у тети Наташи в комнате разбил синий кувшинчик из-под цветов?
Воля насупился, поджал губы и вызывающе уставился на нее.
– Ты это разбил, да?
Он, не спуская с нее взгляда, кивнул головой.
– Сколько же раз я тебе говорила: не смей никогда трогать ничего без спросу! Тетя Наташа так любит синий кувшинчик, а ты разбил. Никогда больше не ходи один в комнату тети Наташи, понял?
Воля робко взглянул исподлобья и неожиданно ответил:
– Нет.
– Не понял? Я тебе говорю: ты все трогаешь без спросу, все портишь. И не смей ходить, куда тебя не зовут. Понял теперь?
Робко, жалобно и настойчиво Воля повторил:
– Нет.
– Ну, голубчик мой, если не понимаешь, то тебя никуда нельзя выпускать. Пойдем, я тебя запру наверху.
Она взяла Волю за руку. Он сморщился и судорожно стал всхлипывать.
– А-а! Видишь? Не хочется наверх? Понял теперь, что нельзя трогать чужих вещей?
Крупные слезы прыгали по желтовато-прозрачным щекам. Воля вызывающе взглянул и жалобно дрожащим, упрямым голосом опять ответил:
– Нет.
– Ах, дрянной мальчишка!.. Ну, посиди наверху, тогда поймешь!
Она потащила его из столовой. Воля вдруг закатился голосистым ревом, как будто плач долго накоплялся в нем и теперь упоенно вырвался наружу. Анна Петровна сказала:
– Вот характерец!.. Какой упрямый мальчишка!
– Болен он.
– И в кого он такой уродился? Отец здоровый, мать вон какая! – Анна Петровна улыбнулась. – Сегодня утром Фекла мне говорит: удача нашему молодому барину – такая телистая жена попалась.
Боря лениво возразил:
– Она сказала: "тельная"!
– Ну что ты! "Тельная"! Тельною корова называется, когда ждет теленка.
– "Тельная" черев ять от "тело".
– Я сама слышала, она сказала – телистая.
– А я слышал, сказала – тельная.
– Ну не ври, пожалуйста!
Раздражаясь, вмешалась Наталья Федоровна:
– Отчего он должен врать? Ты так слышала, он так.
– Ничего он не слышал. Всегда врет.
– Никогда не вру! По себе судишь.
Федор Федорович крикнул:
– Как ты смеешь говорить так матери?!
Заварилась каша.
– Сейчас же проси у матери прощения.
– Не стану просить. Пусть она раньше меня попросит!
– Она – у тебя?!
Федор Федорович поспешно ушел в кабинет. Когда он волнуется, у него приливы крови к голове, и он страшно боится удара.
Приказ из кабинета через Аксютку:
– Пусть Борис Федорович не попадается барину на глаза.
Раньше, чем выйти к обеду или ужину, Федор Федорович вызывает теперь Аксютку справиться, в столовой ли Боря. Кормят Борю отдельно.
– Тпру!.. Тпру!..
Чалый, слепой мерин, спокойно шагает. Заложив руки за спину и держа в них повод, впереди идет дедушка Степан. Старая гимназическая фуражка на голове. Маленький, сгорбленный, с мертвенно-старческим лицом, он идет как будто падает вперед, и машинально, сам не замечая, повторяет:
– Тпру!.. Тпру!..
Мерин возит воду из колодца, траву для конюшенных лошадей. И круглый день на дворе или в саду слышится отрывистое, сурово-деловитое:
– Тпру!.. Тпру!..
Тяжело и жалко смотреть на старика. Такой он маленький, дряхлый, сгорбленный. Ему бы давно лежать на печи и греться на солнышке. А он убирает пять лошадей на конюшне, обслуживает двор и кухню.
На днях косил он в саду траву для конюшенных лошадей. Коса резала медленно и уверенно, казалось, она движется сама собой, а дедка Степан бессильными руками прилип к косью и тянется следом. Лицо его было совсем как у трупа.
– Дай-ка, дедка, я покошу.
Он остановился, – скрывая тяжелую одышку, оглядел меня.
– С чего это? Ну, ну, побалуйся. Дай поточу тебе.
Я косил. Степан с добродушно-снисходительною усмешкою смотрел и учил:
– Пяткой больше налегай!.. Та-ак!.. Много концом забираешь, ты помаленечку. Она ровней пойдет…
Я докосил до канавки. Степан подошел.
– Будя, малый! Уморился.
– Нет, я на весь воз накошу.
– О-о?.. Ну, покоси еще.
Я ряд за рядом продвигался мимо. Степан стоял, расставив ноги в огромных лаптях; с узких, сгорбленных плеч руки прямо свешивались вперед, как узловатые палки. А глаза следили за мной и в глубине своей мягко смеялись чему-то.
– Ну, я, значит, за телегой побегу… А ты еще рядочка два пройди – и ладно.
Теперь я каждый день кошу для него траву.
– Дедушка Степан, где косить сегодня?
– Ай опять охота нашла?.. Ну-ну! Низком нынче коси, за малиной. Где кленочки-то насажены-ы? Пройди рядок-другой, а там я подъеду, подсоблю тебе.
Я кошу. Он подъезжает. Каждый раз пытается взять косу и продолжать сам. Но я не даю. И он вилами начинает накладывать траву в телегу.
Слепой мерин с таинственными, мутно-синеватыми зрачками ест с рядов траву, медленно подвигаясь вперед. Степан свирепо кричит:
– Ну, ну, куда прешь?.. Тпру-у!.. Ходит кругом, полверсты бежать за ним с вилами… Стой ты, дьявол нехороший!.. Тпру!..
И все время слышатся его шамкающие, грозные окрики. Но сморщенная рука тянет за узду, не дергая. Но лошадь не вздрагивает при его приближении.
Накосили травы, навили воз. Степан стоит с тавлинкою из бересты и медленно нюхает табачок. Украдкою он кивает мне на Слепого и вполголоса говорит:
– Эх, малый, хорош конек! Кабы еще зрячий был, цены бы ему не было.
Слепой смотрит невидящими глазами и притворяется, что не слышит. Степан подтягивает чересседельник, вздохнув, взглядывает на Слепого.
– Ну что ж? Трогай, что ли!
Руки за спину, повод в руках – и идет впереди дряхлым, падающим шагом, и опять слышится:
– Тпру!.. Тпру!..
Жалко Степана.
Он из Щепотьева, верст за пять отсюда. Хозяйство ведет его сын Алексей, большой, вялый мужик с рыжею бородою. Горе их дома, что жена Алексея родит ему все одних девок. Семь девок в семье, а желанного мальчика все нет. Нужда у них жестокая.
Степан получает жалованья три рубля и целиком отдает их сыну. Отдает и свою месячину, – два пуда муки. А сам подбирает со стола за работниками обгрызанные корочки и мочит их в воде. Работники за обедом смеются:
– Ну, дядя Степан, до смерти теперь мягкого хлеба не видать тебе!
Степан тискает беззубыми деснами размоченные корочки и тихо улыбается.
Ужасно его жалко. Хочется сделать ему что-нибудь приятное. Я подарил ему свои большие сапоги. Дедка был очень доволен, осматривал сапоги, щелкал по ним пальцами. Приглядываюсь, – Степан все в лаптях, как ни мокро на дворе.
– Что же ты, дедка, сапог не носишь?
Он хитро улыбнулся.
– Да их, малый, уж давно Алеха трепле!
Боря привез ему из города четвертку чаю и два фунта сахару. Степан сейчас же переслал их своим.
Удивительное дело – самому ему ничего не нужно. И все время мягко и радостно смеются чему-то тусклые глаза. Сгорбившись дугою, он стоит у конюшни, с наслаждением поглядывает на далекие луга.
– Эх, парень, росы ноне больно хороши! На зорьке два шага по траве пройдешь – весь мокрый. На большом лугу, чай, стогов шесть смечут.
К себе домой его совсем не тянет. Он сжился с сеяновской усадьбой, с конюшней, с лошадьми, болеет душою за разрушающуюся хозяйственную жизнь. Домой же ходит только по очень большим праздникам, из вежливости. И скучает там.
Изредка придет к нему сын Алексей, принесет осьмушку табачку или лычка на лапти. В окно увидит это Анна Петровна и раскудахчется:
– Зачем ты ему, Алексей, лыка принес? И так он весь день ничего не делает. А теперь и вовсе, – знай, сиди себе на солнышке да плети лапти!
Степан равнодушно уходит с Алексеем в конюшню. Там он ворчит:
– Раскричалась!.. Небось, не на работе, а на полднях урвешь времечко лапти поковырять. Али после ужина. На твое жалованье сапоги нешто купишь? "Не делаешь ничего!"… Одних лошадей сколько в конюшне! На этакую артель отдельного бы человека нужно. Всех почистить, навоз выгрести, травы накосить лошадём… Бра-ат!
Но чувствует Степан, что силы у него мало и что его скоро прогонят. Он самому себе старается доказать, что не хуже других, и надсаживается без отдыха.
Мужики при встречах смотрят угрюмыми, презирающими глазами и отворачиваются. Каждый вечер за ужином идут ярые споры, убирать ли дальние покосы. Возить оттуда – перевозка станет дороже сена; там метать стога – мужики их растащат или подожгут.
По вечерам то здесь, то там дрожат на горизонте зарева горящих усадеб. Дедушка Степан нюхает табачок и с лукавою усмешкою говорит:
– Ребята самовары ставят!
Недавно под вечер Степана нашли за конюшней на навозной куче, а рядом валялись вилы. Он лежал и не мог встать. Правая рука и нога отнялись, лицо дергалось. Он ворочал глазами и говорил непонятные слова:
– Марый! овса запусай кленочку… Овса, говорю… запусай!
Его перенесли в рабочую избу.
А через два дня слышу на дворе:
– Тпру!.. Тпру!..
И опять падающим своим шагом Степан идет перед бочкою, волоча правую ногу.
За ужином он жевал деснами размоченную в щах хлебную корку и хвастливо говорил:
– Я почему держусь? Другой в мои годы на печи лежит, а я все работаю. Почему? Потому что за меня семь душ богу молятся. Бог мне здоровья и дает. Я всегда работать буду. Здесь прогонят, в пастухи пойду, а на печь не лягу!
По винтовой лестничке спускалась мать Катры, расстроенная, раздраженная. Катра стояла у окна бельведера и сумасшедшими глазами смотрела перед собой. Она с отвращением пробормотала:
– Броситься сейчас в окно!
Вдруг вздрогнула и очнулась. Оглядела меня неузнающими глазами.
– Кто тут?.. Это вы… Ты?
– Я стучался, ты сказала – войдите.
– Я не слыхала, как сказала…
Она медленно села на кушетку и из всех сил сдерживала порывистые вздрагивания тела. Пересиливая себя, задала нарочно банальный вопрос:
– Ну, как поживаешь?
Вдруг она испуганно вздрогнула и быстро провела руками по плечам и груди.
– Что с тобой?
– Мне кажется, по всему телу у меня ползают пауки… Щекочут. Бегают… Это ничего…
Ее взгляд двигался, ни на чем не останавливаясь. Она тяжело дышала. Подошла к окну и жадно стала вслушиваться. С заднего крыльца доносился грубоватый голос ее матери и галденье мужиков.
Катра повела плечами и снова села на кушетку.
– Э, наплевать!.. Не все мне равно!
С выжидающим, злым вызовом она поглядела на меня.
– Сейчас побранилась с мамой… Зимой мужики взяли у нас хлеба под отработку, вязать рожь. По два рубля считая за десятину. А теперь объявили, что за десятину они кладут по два с полтиной: пусть им доплатит мама, а то не вышлют баб вязать. Почувствовали свою силу. Мама хочет уступить, находит, что выгоднее. А по-моему, это трусость. Скверная, поганая трусость!.. Как и в этом тоже: мама потихоньку продает имение и боится сказать об этом мужикам.
Я молча ходил по комнате. Катра следила за мною.
– Что же ты не возмущаешься?.. Бедные мужички, помещичья дочка-эксплуататорша…
– Вот что, Катра. Я уйду. Я не вовремя пришел.
Катра встрепенулась:
– Костя!.. Не уходи.
Она вдруг всхлипнула и прижалась к моему плечу. Жалкое что-то и беспомощное было в ней.
– Господи! Как все тяжело, как противно! Все эти мелочи, эти дрязги мещанские, – как они отравляют жизнь! И солнца давно уже нету, опять лето будет холодное, мокрое… Посмотри. Ты только вглядись в эту тусклость…
Цветы бились под холодным ветром, текла вода с деревьев. Катра села в угол и все вздрагивала резкими, короткими вздрагиваниями. Как будто каждый нерв в ней был насыщен электричеством и происходили непрерывные разряды. Лицо было серое, некрасивое. И серо смотрели из-за нее золотистые японские ширмы с волшебно вышитыми орлами и змеями.
– И потом – слова. Они надо мною имеют какую-то странную власть. Я скажу слово – так себе, без всякого соответственного настроения, – и слово уже овладевает мною и создает свое настроение. И я злюсь, для меня вся жизнь в том, чтоб отстоять это наносное… Вот так и с мужиками этими. Я мельком сказала, мама стала возражать…
И вдруг глаза ее сверкнули.
– А все-таки я маме не позволю уступить им!
Скорчившись, она с ногами сидела на кушетке, охватив колени, и злыми, задирающими глазами смотрела на меня.
– Костя!.. Да что же ты все молчишь?.. Научи меня, как мне жить. Спаси меня, ведь я гибну!.. Да где тебе!.. Ты не знаешь, сам ничего не знаешь и не умеешь! Ты даже Алексея Васильевича не сумел удержать от смерти. На твоей совести лежит его смерть!..
– Ого!..
Начинало вскипать в ответ злое, враждебное нетерпение. Прижавшись подбородком к коленям, Катра ненавидящими глазами впилась в меня и выискивала, где бы побольнее уколоть.
– Да! Это правда! Его нужно было лечить, куда-нибудь в санаторию отправить в Швейцарию. А ты книжками его отчитывал да разных Хозяев каких-то открывал… Деньги бы всегда нашлись. Ты отлично знаешь, я с удовольствием дала бы тебе, сколько бы ты ни попросил…
Сдержанность меня покидала. Глаза загорались. И в наступавших сумерках как будто два отравленных клинка скрещивались. Или, – что там! – вернее, – как будто Федор Федорович и Анна Петровна злобно шпыняли друг друга.
– …Только два мгновения в жизни я была счастлива, и оба эти мгновения я пережила с тобою. И вот я не могу оторвать себя от тебя. А ты так противно элементарен душою, ты мещанин до мозга костей!
– А скажи ты мне, сложная, немещанская душа. Я давно хотел тебя спросить. Почему, – помнишь, в одно из этих двух твоих "мгновений" – почему ты… забыла о револьвере? Это у тебя только красивая фраза была для украшения мгновения?
Катра вздрогнула и побледнела. И еще пристальнее впились в меня ненавидящие, сумасшедшие глаза.
Крики были. И плач. И эфирно-валериановые капли.
Потом – тихие, всхлипывающие речи. Горячечно-быстрый шепот, поцелуи и проникающая близость. Ласки, пьяные от пронесшегося мучительства. Огромные, грозные, полубезумные глаза. И все кругом зажигалось странною, безумною красотою.
Степан, в рваном зипуне, стоял, сгорбленною спиною прислонясь к стене конюшни. Он смотрел довольными глазами, как нависали с неба мутно-шевелившиеся тучи, как везде струилась и капала вода.
– Благодать господь посылает… Гляди-ка, парень, как теперь трава подымется, как овсы пойдут… Ко времени дождик пришелся!
Он медленно поднес к носу щепоть табаку и нюхал и вбирал глазами насыщенные влагою дали полей.
– Теперь бы недельки на две такой погодки – лучше не надо.
Из конюшни пахнуло влажным теплом лошадей и навоза. Степан вздохнул.
– Пойти овса засыпать лошадём…
Он вошел в сумрачную конюшню, подошел к ящику с овсом. Лошади насторожились и радостно заволновались.
– Тпру!.. Тпру!.. Стой ты, дьявол! И-ишь! Не дождется!
С нетерпеливым, взволнованным ржанием Нежданчик повернул к Степану голову. Сверкали в сумерках прекрасные глаза. Он хватал овес из мерки, не дожидаясь, чтоб Степан высыпал в кормушку. Степан с упреком смотрел и не высыпал мерки.
– Уж утром мерку засыпал, – съел… А засыпать все не даешь. Чего жадобишься?.. Вот уж свинья!