На куличках - Замятин Евгений Иванович 5 стр.


Бывает вот, над кладью грузчики иной раз тужатся-тужатся, а все ни с места. Уж и дубинушку спели, и куплет ахтительный какой-нибудь загнули про подрядчика; ну, еще раз! - напружились: и ни с места, как заколдовано.

Так вот и Маруся сейчас тужилась улыбнуться: всю свою силу в одно место собрала - к губам - и не может, вот - не может, ни с места, и все лицо дрожит.

Видел это - смотрел, не дыша, Андрей Иваныч: "Господи, если только оглянется сейчас на нее Шмит, если только оглянется"…

Секунда, одна только секундочка бесконечная - и совладала Маруся, улыбнулась. И только голос дрожал у нее чуть приметно:

- Господи, до чего ж иной раз вещи никчемушние снятся, смешно! Мне вот, всю ночь снилось, что надо разделить семьдесят восемь на четыре части. И вот уж будто разделила, поймала, а как написать, так и опять число забыла, и нету. И опять семьдесят восемь на четыре части - не умею, теряю, а знаю - надо. Так страшно это, так мучительно…

"Мучительно" - это была форточка туда, в правду. И даже радостно было Марусе сказать это слово, напоить его всей своей болью. И опять все это поймал Андрей Иваныч - снова захолонул, заледенел.

Шмит шел впереди их двоих уверенным своим, крепким, тяжелым шагом:

- Э-э, да ты, Маруська, кажись, это серьезно! Надо уметь плевать на такие пустяки. Да, впрочем, нетолько на пустяки: и на все…

И сразу Шмит, вдруг, вот, стал немил Андрею Иванычу, нелюб. Вспомнилось, как Шмит жал ему руку.

- Вы… Вы эгоист, - сказал Андрей Иваныч со злостью.

- Э-го-ист? А вы что ж думаете, милый мальчик, есть альтруисты? Хо-хо-о! Все тот же эгоизм, только дурного вкуса… Ходят, там, за прокаженными, делают всякую гадость… для-ради собственного же удовлетворения…

"Ч-чорт проклятый… А вот, что она сделала?.. Неужели… неужели ж ничего он не замечает, не чувствует?"

А Шмит смеялся:

- Э-го-ист… А барышня писала: "игоист", - они все ведь безграмотные… Ах, Господи, да кто ж это мне рассказывал? Сидят на скамейке, она зонтиком на песке выводит: и… т, - "Угадайте, - говорит, - это я написала о вас". Обожатель глядит читает, конечно, "идиот", - что ж еще? И трагедия… А было-то "игоист"…

Марусе нужно было смеяться. Опять: заколдованная кладь, грузчики напружились изо всех сил… Закусила губы, побледнел Андрей Иваныч…

Засмеялась, наконец, - слава Богу, засмеялась. Но в ту же секунду раскололся ее смех, покатились, задребезжали осколочки, хлынули слезы в три ручья.

- Шмит, милый! Я больше не могу, не могу, прости, Шмит, я тебе все расскажу… Шмит, ты ведь поймешь, ты же должен понять! - иначе - как же?

Всплескивала маленькими своими детскими ручонками, тянулась вся к Шмиту, но не смела тронуть его: ведь она…

Шмит повернулся к Андрею Иванычу, к искаженному его лицу, но не увидел в нем удивления. Шмитовы глаза узко сощурились, стали как лезвие.

- Вы… Вы уже знаете? Почему вы знаете это раньше, чем я?

Андрей Иваныч сморщился, поперек глотки стал ком, он досадливо махнул рукой.

- Э, оставьте, мы с вами после! Вы поглядите на нее: вы ведь ей в ноги должны кланяться.

Шмит выдавил сквозь стиснутые зубы:

- Муз-зы-кант! Знаю я этих муз-зы…

Но услышал за собой легкий шорох. Обернулся, а Маруся-то как стояла, так - села на земь, поджав ноги, а глаза закрыты.

Шмит поднял ее на руки и понес.

14. Снежный узор

Каждый день вечером подходил Андрей Иваныч к Шмитовской калитке, брался за звонок и назад уходил: не мог, ну, вот, не мог он такой, проклятый, войти туда, увидеть Марусю. Как же не проклятый: зачем не убил в ту ночь генерала? Шмит бы убил.

Но и так - сидеть в постылой своей комнате и не знать, что там, - еще больше не мог.

"Господи, только бы как-нибудь увидать, хоть немного, что она"…

И на пятый день к вечеру Андрей Иваныч придумал-таки. Напялил пальто, взял было шашку, - поставил опять в угол.

- Куда это вы, на ночь глядя? - спросил Гусляйкин и, показалось Андрею Иванычу, подмигнул.

- Я… Я не скоро приду, ложись спать.

На улице снег вчера выпал. Не настоящий, конечно, не русский: так только, сверху чуть-чуть.

"Снег - это не хорошо, хрустит, и от месяца - как днем, ясно… Все равно. Надо же"…

Андрей Иваныч зуб на зуб не попадал - от холода, что ли? Да нет: мороз - не Бог весть.

Окна у Шмитов завешаны были морозным самоцветным узором. Андрей Иваныч поднялся на цыпочки и терпеливо стал дыханием согревать стекло, чтобы увидеть, - Господи, если б хоть немного, хоть немного…

Теперь было видно: они в своей столовой. Дверь оттуда прикрыта неплотно, и в гостиной синий полусвет, смутно-острые тени от пальмы - за тем самым диваном.

Дрожал, глядел Андрей Иваныч в протаянный круг. Мерзли руки и ноги. Нескоро, может, через полчаса, может, через час, пришла мысль:

- Стоять и подглядывать, и подглядывать, как Агния какая-нибудь! До чего ж, значит, я… Надо уйти…

Отошел на шаг - и стал: уйти дальше не было сил. Вдруг видел: на снежном экране окна две тени заколыхались - большая и поменьше. Все забыл, кинулся к окну, затрясся, как в лихорадке.

Проталины в окне затянулись уж снежной дымкой, ничего не понять… "Господи, что они там делают, что они делают?"

Маленькая тень поменьшела, стала на колени, а может упала, а может… К ней нагнулась большая тень…

Впился, всем своим существом ушел Андрей Иваныч в проклятую темную завесу, силится ее разорвать…

- Тр-рах! - стекло треснуло, на лбу ожог боли, мокрое. Кровь… Отскочил Андрей Иваныч, ошалело глядел на осколки у ног, стоял и глядел, как вкопаный, - бежать и не подумал.

Очнулся, - возле него был уж Шмит.

- А-а, так это вы, муз-з-зы-кант? Подсматривали-с?

Совсем близко от себя увидел Андрей Иваныч острые, бешеные Шмитовы глаза.

- Недурно! Вы здесь быстро ак-климатизировались.

"Поднять руку? Ударить? Но ведь правда же, но ведь правда…" - застонал Андрей Иваныч. И стоял. И молчал.

- На этот раз… Пош-шли вон!

Шмит захлопнул за собою калитку.

… "Сейчас же, - сейчас! Притти - и пулю в лоб… Сейчас же!" - побежал Андрей Иваныч домой. Лицо горело, как от пощечин.

Не мог теперь сказать: отпирал Гусляйкин или нет. Как будто нет, и все-таки уже сидел Андрей Иваныч за столом и глядел на револьвер, под лампой - такой противно-блестящий.

"Но ведь никто же абсолютно не видел. Но и не в этом даже дело. Главное, что ведь Маруся же одна останется - одна, с ним, ведь он, может, ее бьет, и если меня не будет"…

Он спрятал револьвер, запер торопливо на ключ. Дунул на лампу, так в сапогах прямо и бухнулся на постель.

- О, проклятый - о, проклятый трус!

…Склизкое, туманное-серое утро. Гусляйкин нещадно расталкивал Андрея Иваныча:

- Ваш-бродие, покупочки из города привезли.

- Что, что такое?.. Какие покупочки?

- Да ведь вы, ваш-бродь, сами о прошлой неделе заказывали. Ведь завтра-то, чать, Рожество Христово.

Залеченные сном мысли проснулись, заныли.

Рождество… Самый любимый праздник. Яркие огни, бал, чей-то милый надушеный платочек, украденый и хранившийся под подушкой… Все было, все кончилось, а теперь…

Было так: он канул на дно, на дне сидел, а над головой ходило мутное, тяжелое озеро. И оттуда, сверху, доходило все глухо, смутно, туманно.

Очень странно было Андрею Иванычу надеть на первый день мундир и итти с визитами. Но, заведенный каким-то заводом, пошел. Поздравлял, целовал руки, даже смеялся. Но сам слышал свой смех…

Где-то, - может у Нестеровых, может у Иваненко, может у Косинских - был спор о поросенке: как его на стол подавать? Бумажной бахромой надо его украшать, или нет? Окорок, конечно, надо, всякому это ведомо, а вот поросенка-то как? И когда спросили спорщики Андрей-Иванычево мнение ("Вы ведь недавно из России - это очень важно") - тут Андрей Иваныч и засмеялся, и услышал: "Я смеюсь? я?".

В каком-то доме, кажется, у Нечесов, из столовой были видны через открытые двери две супружеских, рядом стоящих, брюхатых кровати. Глядя туда и допивая, может, пятую, может, десятую рюмку, Андрей Иваныч неожиданно спросил:

- А что теперь у Шмитов?

- Чудак, да ведь у вас такое сокровище - Гусляйкин. У него спросите, он в кухне у Шмитов день и ночь, - посоветовала кругленькая капитанша.

От коньяку, от водки, от налегшей плиты ночи - мутное озеро стало еще глубже, еще тяжелей.

Андрей Иваныч сидел после визитов у себя за столом, бессмысленно глядел на лампу, не слушал, что там такое рассказывает Гусляйкин, стоя у притолки. Потом вспомнилось: сокровище. Загорелся Андрей Иваныч и спросил, не глядя:

- А у капитана Шмита давно был?

- Нынче бал. Как же. Там дела, там дела, и-и-и… Комедия!

Нельзя было слушать Андрею Иванычу - и еще больше нельзя не слушать. Весь полыхал от стыда - и слушал. И говорил:

- А дальше? Ну, а потом что?

А когда кончил Гусляйкин, - Андрей Иваныч, шатаясь, подошел к нему.

- К-как ты мне смел такие… такие вещи рассказывать, как ты смел?

- Ваш-бродь, да вы сами ведь…

- …Как ты смел… про нее, про не-е, с-сволочь?

Хлясь, - так и ушла Андрей-Иванычева рука в бланманже какое-то, в кисельное: такие были у Гусляйкина жидкие щеки. Так это противно: как будто, вот, вымазана теперь вся рука.

15. Нечистая сила

Января двадцать пятого - мученицы Фелицаты память, генеральши Фелицаты Африкановны именины. И уж так у генерала Азанчеева заведено: обед на Фелицату и вечер званый. Да и не простой обед и вечер не простой, а всегда с закорючкой, с заковыристой загвоздкой какою-нибудь. То поднесет перед обедом всем офицершам по букету роз: "Пожалуйте, барыни, голубушки, сам для вас в оранжерее выводил, сам и рвал". Барыни, конечно, рады, благодарственны: "Ах, какой вы милый, мерси, какой запах"… Разок нюхнули, другой, да как зачихают все: розы-то табаком нюхательным позасыпаны! А то, вот, на последнем обеде в прошлом, стало быть, году такая была потеха. Обед состряпал генерал - просто на диво, а уж на особицу хвастался бульоном. И правда, - янтарный, как шампанское, островки прозрачного жира сверху, и засыпан китайской лапшой: и драконы тут, и звезды, и рыбы, и человечки. После обеда гостям уж ходить не в мочь, - повез генерал гостей кататься, обещал им какую-то диковину показать. И когда этак верст с пяток проехали, скомандовал генерал: - стой! - и об'явил всем своим верноподданным:

- А на бульоне-то, господа, не жир это, а касторка сверху плавала. А вам никому и в голову не влетело, ха-ха-ха!

Ну-у… И что тут только же было!

Надо быть, и в этом году что-нибудь уж такое да будет. Хоть и удрал генерал в город от Шмита, хоть и сидит там по сию пору, но не может того быть, чтобы к Фелицатину дню не вернулся. Как же, ведь уже капитан Нечеса, за вечным отпуском командира - старший, получил генеральский приказ согнать всех солдат и начать работы - поле утрамбовывать… Всякие эти занятия там да стрельбы, конечно, похерили: этого добра - каждый день не оберешься, а генеральшины-то именины раз в году, чай, бывают.

И рассыпались солдатики по всему по полю за пороховым погребом, - ровно муравьи серые. Еще слава-те, Господи, туман потянул да оттеплело, а то бы землю никаким каком не угрызть. Оно, правда, грязновато, рассусолилась глина, мажется, липнет, и глядят все солдаты алахарями. Ну, да тут уж ничего не попишешь: служба. И роются, роются, тачки таскают, копошатся серые, смирные, вдвое согнутые. Не то на поле бега будут, не то еще что: до Фелицатина дня - ни одной живой душе не известен генеральский секрет…

В сторонке, на чураке сидел Тихмень, отвернувшись: надзирал за работами. Все ему было тошно: перемазанные чумички-солдаты и смирная их точнотакность. И туман - желтый гад ползучий, и пуще всего, сам он, Тихмень.

В самом деле: какой-то сопливец Петяшка, - и вдруг, все идет к чорту. Раньше было все так ясно: были "вещи к себе", до которых Тихменю никакого не было дела, и были "отражения вещей" в Тихмене, Тихменю покорные и подвластные. И вот - не угодно ли! Прямо какая-то нечистая сила вселилась ей-Богу.

… Церковь, солнечный луч, Тихменя кто-то из больших уводит за руку, а он карачится, хочет еще послушать, как кликуша выкликает - любопытно и жутко: в одно время и своим кличет, бабьим голосом - и чужим, собачьим.

"Да. Разве не собачье все это? И эта гадость, любовь эта самая, и паршивый щенок Петяшка?"

А собачий голос - а нечистая сила - в Тихмене скулит:

"Петяшка… Ах, как же бы это узнать? Наверняка бы? Чей же Петяшка, в самом деле?"

- Здравствуй, Тихмень! О чем замечтался?

Вздрогнули оба Тихменя, - настоящий и собачий, - сомкнулись в одного, один этот вскочил.

Пред Тихменем в коробушке, в таратайке казенной, сидела капитанша Нечеса. Нынче в первый раз она встала с постели, и первый ее выезд был к генеральше, или, собственно, - к Агнии. Душа горела - все дотошно разведать, как и что было у генерала с Маруськой этой Шмитовой. "Ах, слава Богу, наказал ее Господь за гордыню, а то этакая принцесса на горошине"…

Посудачила, ямочками поиграла, укатила капитанша. И сейчас же на чураке опять уселось двое Тихменей, затолкались, заспорили.

Собачий Тихмень молвил:

- А капитан-то Нечеса остался ведь один теперь, да-с…

И с присущим ему собачьим нюхом отыскал какую-то, человеку невидную, тропку, побежал - и закрутил, и зарыскал по ней. Долго кружил и вдруг - стоп, нашел, вынюхал:

- Олух же, олух же я! Ну, конечно, пойти и спросить самого капитана. Уж он-то знает, чей Петяшка… Ему - да не знать?

Тихмень встал, поманил к себе пальцем Аржаного.

- Ну, как у нас дела?

В строю разиня - тут, в земляном деле, Аржаной - козырь и мастак, и за всех ответчик.

- Да так что, ваш-бродь, пошти все уж урки свои кончили. Рази там каких-нить штук-человек десять осталось…

- Штук-человек десять? Ну, ладно. - Тихмень махнул рукой:

- Кончайте без меня, я пойду. Ты пригляди, Аржаной.

Торопливо Тихмень вбежал в Нечесовскую столовую. Слава Богу, капитан дома.

Перед капитаном стоял солдат. Капитан Нечеса очень важно отсыпал порошок. Подбросил, прикинул на ладони: годится.

- На вот, во здравие пей. Ну, что там, что там?..

Мнил себя Нечеса очень недурным лекарем. Да и солдат к нему веселей шел, чем к фельдшеру, или, там, к доктору: те-то уж больно мудрены.

Одно горе: уже пять лет утянул кто-то из пациентов у Нечесы "Школу здоровья", и остался у капитана только "Домашний скотолечебник". Делать нечего, пришлось по скотолечебнику орудовать. И, ей-Богу, не хуже выходило: что ж, правда, велика ли разница? Устройство одно, что у человека, что у скотины.

После медицины у капитана настроение бывало расчудесное. Пощекотал он Тихменю ребра:

- Ну, что брат-Пушкин?

- Да вот, хотел, было, я спросить…

- Нет, брат, ты сначала садись, выпей, а там - увидим.

Сели. Выпили, закусили. Опять собрался Тихмень с духом, издалека стал под'езжать: то да се, да как, мол, Петяшку будет трудно на ноги поставить… Но капитан Тихменю живо окорот сделал:

- За обедом? О высоких материях? Да ты спятил! Видать, в медицине ни бельмеса не понимаешь. Разве можно - такие разговоры, чтоб кровь в голову шла? Надо, чтоб вся в желудок уходила…

Ах, ты Господи! Что ты будешь делать? А тут еще влетели все восемь капитановых оборванцев и с ними Топтыгин на задних лапах - денщик Яшка Ломайлов.

Нечесята хихикали, шептались, заговор какой-то. Потом, фыркая, подлетела к Тихменю старшенькая девочка Варюшка

- Дядь, а дядь, у тебя печенки есть? А?

- Пече-печенки, - залился капитан.

Тихмень морщился.

- Ну, есть, а тебе на что?

- А мы нынче за обедом печенку с'едали, а мы за обедом…

- А мы за обедом… а мы за обедом… - запрыгали, захлопали, заорали, кругом понеслись ведьмята. Не вытерпел капитан, вскочил, закружился с ними, - все равно, чьи они: капитановы, ад'ютантовы, Молочковы…

Потом все вместе играли в кулючки. Потом составляли лекарства: капитан и ведьмята - доктора, Яшка Ломайлов - фершал, а Тихмень - пациент… А потом уж пора и спать.

Так и остался Тихмень на бобах: опять ничего не узнал.

16. Пружинка

Нарочно, смеху для, распустил Молочко слух, что генерал вернулся из города. И Шмит на этом поймался. Сейчас же закипел: иду!

Он стоял перед зеркалом, сумрачно вертел в руках крахмальный воротничек. Положил на подзеркальник, позвал Марусю

- Пожалуйста, погляди вот - чистый? Можно еще надеть? У меня больше нет. Ведь, у нас ничего теперь нету.

Узенькая - еще уже, чем была, с двумя морщинками похоронными по углам губ, подошла Маруся.

- Покажи-ка? Да, он… да, пожалуй, еще годится…

И, все еще вращая воротничек в руке, глаз не спуская с воротничка - сказала тихо:

- О, если бы не жить! Позволь умереть… позволь мне, Шмит!

Да, это она, Маруся: паутинка - и смерть, воротничек - и не жить…

- Умереть? - усмехнулся Шмит. - Умереть никогда не трудно, вот - убить…

Он быстро кончил одеваться и вышел. По морозной, звонкой земле шел - земли не чуял: так напружены были в нем все жилочки, как стальные струны. Шел злобно-твердый, отточенный, быстрый.

Ненавистно-знакомая дверь, обитая желтой клеенкой, ненавистно-сияющий генеральский Ларька.

- Да их преосходительство и не думали, и не приезжали вот ей-Боженьку же, провалиться мне.

Шмит стоял упруго, готовый прыгнуть, что-то держал наготове в кармане.

- Да вот не верите, ваше-скородь, так пожалте, сами поглядите…

И Ларька широко разинул дверь, сам стал в стороне.

"Если открывает - значит нету, правда… Вломиться - и опять остаться в дураках?"

Так резко повернулся Шмит на пороге, что Ларька назад даже прянул и глаза зажмурил.

Шмит стиснул зубы, стиснул рукоятку револьвера, всего себя сдавил в злую пружину. Разжаться бы, ударить! Побежал в казармы - почему, и сам того не знал.

В казарме - пусто-чистые из бревен стены. Все были там, за пороховым погребом, - что-то никому не ведомое устраивали к генеральшиным именинам. Один только дневальный сонно слонялся, - серый солдатик, все у него серое: и глаза, и волосы, и лицо - все, как сукно солдатское.

Шмит бежал вдоль бревенчатой стены, мигали в глазах оголенные нары. За погон что-то задело, - глянул на стену, вверх: там - на одной петельке качалась таблица отдания чести.

Шмит рванул таблицу:

- Эт-то что такое? Ты у меня…

И так ударил голосом на "эт-то", так развернул в этом слове мучительную ту пружину, что вышло, должно быть, страшным простое "это": серый солдатик шатнулся, как от удара.

Но Шмит был уж далеко: этот серый - не то. Шмит бежал туда, где работали, - к пороховому, где было много.

Назад Дальше