Уездное - Замятин Евгений Иванович 2 стр.


Туда-сюда - ан, глядь, уже двенадцатый час. Полудновать пора. Студень, щи, сомовина, а то сазан соленый, кишки жареные с гречневой кашей, требуха с хреном, моченые арбузы да яблоки, да и мало ли там еще что.

В полдень - ни спать, ни купаться на реке нельзя: бес-то полуденный вот он - как раз и прихватит. А спать, конечно, хочется, нечистый блазнит, зевоту нагоняет.

Со скуки зеленой пойдет Барыба на кухню, к Польке: дура-дура, а все жив человек. Разыщет там кота, любимца Полькина, и давай его в сапог сажать. Визг, содом на кухне. Полька, как угорелая, мыкается кругом.

- Анфим Егорыч, Анфим Егорыч, да отпустите вы Васеньку, Христа ради!

Скалит зубы Анфимка, пихает кота еще глубже. И Полька умоляет уж Васеньку:

- Васенька, ну, не плачь, ну, потерпи, ребеночек, потерпи! Сейчас, сейчас отпустит.

Истошным голосом кричит кот. У Польки - глаза круглые, косенка наперед перевалилась, тянет за рукав Барыбу слабой своей рукой.

- Уйд-ди, а то самое сапогом так вот и шкрыкну!

Запустил в угол Барыба сапог вместе с котом и доволен, грохочет громыхает по ухабам телегой.

* * *

Ужинали рано, в девятом часу. Принесет Полька еду - и отсылает ее Чеботариха спать, чтобы глаз не мозолила. Потом вынимает из горки графинчик.

- Выкушайте, Анфимушка, выкушайте еще рюмочку.

Молча пьют. Тоненько пищит и коптит лампа. Долго никто не видит.

"Коптит. Сказать бы?" - думает Барыба.

Но не повернуть тонущие мысли, не выговорить.

Чеботариха подливает ему и себе. Под тухнущим светом лампы - в одно тусклое пятно стирается у ней все лицо. И виден, и кричит только один жадный рот - красная мокрая дыра. Все лицо - один рот. И все ближе к Барыбе запах ее потного, липкого тела.

Долго, медленно умирает в тоске лампа. Черный снег копоти летает в столовой. Смрад.

А в спальне - лампадка, мельканье фольговых риз. Раскрыта кровать, и на коврике возле бьет Чеботариха поклоны.

И знает Барыба: чем больше поклонов, чем ярее замаливает она грехи, тем дольше будет мучить его ночью.

"Забиться бы куда-нибудь, залезть в какую-нибудь щель тараканом"…

Но некуда: двери замкнуты, окно запечатано тьмой.

* * *

Нелегкая, что и говорить, у Барыбы служба. Да зато уж Чеботариха в нем все больше, день ото дня, души не чает. Такую он силу забрал, что только у Чеботарихи теперь и думы, чем бы это еще такое Анфимушку ублажить.

- Анфимушка, еще тарелочку скушай…

- Ох, и чтой-то стыдь на дворе ноне! Анфимушка, дай-ка я тебе шарфик подвяжу, а?

- Анфимушка, ай опять живот болит? Вот грехи-то! На-кося, вот водка с горчицей да с солью, выпей - первое средствие.

Сапоги-бутылки, часы серебряные на шейной цепочке, калоши новые резиновые - и ходит Барыба рындиком этаким по чеботаревскому двору, распорядки наводит.

- Эй, ты, гамай, гужеед, где кожи вывалил? Тебе куда велено?

Глядишь - и оштрафовал на семитку, и мнет уж мужик дырявую свою шапчонку, и кланяется.

Одного только за версту и обходит Барыба - Урванку. А то ведь и на Чеботариху самое взъестся подчас. Терпит, терпит, а иной раз такая посчастливится ночь… Наутро мутное все, сбежал бы на край света. Запрется Барыба в зальце, и мыкается, и мыкается, как в клетке.

Осядет Чеботариха, притихнет. Зовет Польку.

- Полюшка, поди - погляди, как он там? А то обедать зови.

Бежит, хихикая, Полька обратно:

- Нейдеть. Зёл, зёл, и-и, так поперек полу и ходить!

И ждет Чеботариха с обедом час, два.

А уж если с обедом ждет, уж если час святой обеденный нарушает - уж это значит…

6. В ЧУРИЛОВСКОМ ТРАКТИРЕ

Раздобрел Барыба на приказчицком положении да на хороших хлебах.

Встретил его на Дворянской почтальон Чернобыльников, старый знакомец, так прямо руками развел:

- И не узнать. Ишь купцом каким!

Завидовал Барыбе Чернобыльников: хорошо парню живется. Уж как-никак, а должен, видно, Барыба спрыснуть, угостить друзей в трактире: что ему, богатею, стоит?

Уговорил, улестил малого.

К семи часам, как уговор был, пришел Барыба в чуриловский трактир. Ну, и место же веселое, о Господи! Шум, гам, огни. Половые белые шмыгают, голоса пьяные мелькают спицами в колесе.

Голова кругом пошла у Барыбы, опешил, и никак Чернобыльникова не разыскать.

А Чернобыльников уж кричит издали:

- Э-эй, купец, сюда!

Поблескивают пуговицы почтальонские у Чернобыльникова. И рядом с ним какой-то еще человечек. Маленький, востроносый, сидит - и не на стуле будто сидит, а так на жердочке прыгает, вроде - воробей.

Чернобыльников кивнул на воробья:

- Тимоша это, портной. Разговорчивый.

Улыбнулся Тимоша - зажег теплую лампадку на остром своем лице:

- Портной, да. Мозги перешиваю.

Барыба разинул рот, хотел спросить, да сзади толкнули в плечо. Половой, с подносом на отлете, у самой головы, уж ставил пиво на стол. Галдели, путались голоса, и надо всеми стоял один - рыжий мещанин, маклак лошадий, орал:

- Митька, эй, Митька, скугаревая башка, да принесешь ты ай нет?

И запевал опять:

По тебе, широка улица,

Последний раз иду…

Узнал Тимоша, что из уездного Барыба, обрадовался.

- Самый этот поп тебе, значит, и подложил свинью? Ну, как же, зна-аю его, знаю. Шивал ему. Да не любит он меня, страсть!

- За что же не любит-то?

- А за разговоры мои разные. Намедни говорю ему: "Как это, мол, святые-то наши на том свете, в раю будут? Тимофей-то милосливый, ангел мой и покровитель, увидит он, как я в аду буду поджариваться, а сам опять за райское яблоко возьмется? Вот те и многомилосливый, вот те и святая душа! А не видеть меня, не знать - не может он, по катехизису должен". Ну, и заткнулся поп, не знал, что сказать.

- Ловко! - заржал Барыба, загромыхал, засмеялся.

- "Ты бы, - поп мне говорит, - лучше добрые дела делал, чем языком-то так трепать". А я ему: "Зачем, говорю, мне добрые дела делать? Я лучше злые буду. Злые для ближних моих пользительней, потому, по Евангелью, за зло мое им Господь Бог на том свете сторицею добром воздаст…" Ах, и ругался же поп!

- Так его, попа, так его, - ликовал Барыба. Полюбил бы вот сейчас Тимошу за это, за то, что попа так ловко отделал, - полюбил бы, да тяжел был Барыба, круто заквашен, не проворотить его было для любви.

За столиком, где сидел рыжий мещанин, зазвенели стаканы. Страшный, рыжими волосами обросший кулак драбазнул по столу. Мещанин вопил:

- А ну, скажи? А ну, еще раз скажи? А ну-ка, а ну?

Повскакали соседи, сгрудились, повытянули шеи: ох, любят у нас скандалы, медом их не корми!

Какой-то длинношеий верзила вывернулся из свалки, подошел к столику, здоровался с Чернобыльниковым. Под мышкой держал фуражку с кокардой.

- Удивительно… И уж сейчас все лезут, как бараны, - сказал он гусиным тонким голосом и выпятил презрительно губы.

Сел. На Тимошу с Барыбой - ноль внимания. Говорил с Чернобыльниковым: почтальон - все-таки вроде чиновник.

Тимоша, не обинуясь, вслух объяснил Барыбе:

- Казначейский зять он. Женил его казначей на последней своей, на засиделой, и местишко ему устроил, в казначействе писцом - ну, он и пыжится.

Казначейский зять будто не слушал и еще громче говорил Чернобыльникову:

- И вот после ревизии представили его к губернскому секретарю…

Чернобыльников почтительно протянул:

- К губе-е-рнскому?

Тимоше невтерпеж стало - влез в разговор.

- Почтальон, Чернобыльников, а помнишь, как его намедни исправник-то из дворянской… энтим самым местом выпихнул?

- Просил бы… Пок-корнейше просил бы! - сказал казначейский зять свирепо.

А Тимоша досказывал:

- "…Ан не пойдешь!" - "Ан пойду!" Ну, слово за слово, - об заклад. Влез он в дворянскую. А на бильярде-то как раз казначей с исправником играл. Наш франтик - к тестю: на ухо пошептал, будто за каким-то делом пришел. Да там и остался стоять. А исправник - начал кием нацеливаться, все пятился, пятился, да невзначай будто так его и выпихнул, энтим самым местом. Ох, Господи, вот смеху-то было!

Надрывались со смеху Барыба с Чернобыльниковым.

Казначейский зять встал и ушел не глядя.

- Ну, еще помиримся, - сказал Тимоша. - И ничего ведь малый был. А теперь - на лбу кокарда, а во лбу - барда.

7. АПЕЛЬСИННОЕ ДЕРЕВО

У Польки, у дуры босоногой, на кухне только одно окошечко и есть, да и на том стекло зацвело, от старости заразноцветилось. А на окне у Польки баночка.

Посадила - давно уж, с полгода будет - в баночку эту Полька апельсинное зерно. А теперь, гляди, уж и целое деревцо выросло: раз, два, три, четыре листочка, малюсеньких, глянцевых.

Помыкается на кухне, погремит Полька горшками - да и опять подойдет к деревцу, листочки понюхает.

- Чудно. Было зерно, а вот…

Берегла-холила. Кто-то сказал, что, мол, хорошо это для росту - стала деревцо поливать супом, коли остался от обеда.

Раз Барыба из трактира вернулся поздно, встал утром злючий-презлючий, чаю глонул - и сейчас в кухню, душу отвести. Звала его теперь Полька не иначе как барином: очень лестно.

Полька как раз у окна своего возилась, около деревца любезного.

- Где кот?

Полька, не обертываясь, копошилась. Робея, отвечала:

- Они, барин, ушли. Да где-нибудь на дворе, наверно, где ж еще?

- Ты это что там стряпаешь?

Притихла, сробела, молчала. Блюдце с супом в руке.

- Су-упом? Траву поливаешь? Для этого тебе суп даден, дуреха ты этакая? Сейчас подай сюда!

- Ды-к, это пельсин, барин…

Полька затрепыхалась от страха: ох, и что теперь будет?

- Я те покажу пельсин! Супом поливать, дура, а?

Барыба схватил баночку с апельсином. Полька заревела. Да что тут долго с ней, дурой, вожжаться? Выхватил с корнем деревцо да за окно, а баночку поставил на место. Очень даже просто.

Полька ревела в голос, грязные полосы наследились от слез на лице, причитала по-бабьи:

- Пельсин мой, ды-ы батюшка, да как же я без тебя буду-у…

Барыба весело поддал ей сзади пару, и она выкатилась из двери, по двору - да прямо в погреб.

Разгрыз какой-то камень, вот тут, с Полькой, с апельсином этим - и полегчало сразу. Скалил зубы Барыба, пьянел.

Увидал в окно, как Полька спустилась в погреб. Повернулся в голове медленно какой-то жернов - и заколотилось вдруг сердце.

Вышел на двор, огляделся по сторонам и юркнул в погреб. Плотно закрыл за собой дверь.

После солнца - да в темь: совсем ослеп. Шарил по сырым стенам, спотыкался:

- Полька, где ты? Ты там где, дура, зачихачилась? Слышно, где-то хлюпает Полька, хнычет, а где… Затхло, могильно, сыро. Щупал руками по картошкам, кадушкам, свалил деревянный кружок с крынки какой-то.

Вот она, Полька: на куче картошек сидит, размазывая слезы. Крошечная какая-то дырочка вверху - пролез один хитрый, прищуренный лучик и отрезал кусок косы у Польки с тряпичной лентой, пальцы, грязную щеку.

- Будя, будя, не реви, засохни!

Барыба легонько налегнул на нее, и она повалилась. Послушно двигалась и была вся, как тряпочная кукла. Только еще чаще захныкала.

Во рту пересохло, язык еле ворочался у Барыбы. Плел что-то - так, чтоб занять ее голову, отвлечь ее от того, что он делал:

- Да, ишь ты, штука какая, пельсин! А ты и реветь? Мы тебе, вместо пельсина, дай-кось, ерань купим… Ерань - она… это самое… духовитая…

Полька тряслась вся и хныкала, и в этом была своя особая сладость Барыбе.

- Так, та-ак! Реви теперь, ну, реви вовсю, - приговаривал Барыба.

* * *

Польку выпроводил. Сам остался еще, растянулся на куче картошек, отдыхая.

Вдруг заулыбался Барыба до ушей, довольный. Сказал вслух Чеботарихе:

- Что, перина старая, съела, ага?

И показал в темноте кукиш.

Вышел из погреба, зажмурился: солнце. Поглядел под сарай: там копошился, спиною к нему, Урванка.

8. ТИМОША

Сидели в трактире за чаем. Тимоша приглядывался все к Барыбе.

- Неуютный ты какой-то, погляжу я. Бивали тебя, должно быть, вот как.

- Бивали, как же, - засмеялся Барыба. Лестно даже было: бивали - а теперь вот поди-ка, сунься.

- То-то ты и вышел такой, чадушко. Души-то, совести у тебя - ровно у курицы…

И завел свое - о Боге: нет, мол, Его, а все выходит, жить надо по-Божьи; и о вере, и о книгах. Непривычно ыло Барыбе так много молоть своим жерновом, томили Тимошины мудреные слова. Но слушал - тяжелый телегой тащился за Тимошей. Кого же и слушать, как не Тимошу: голова-парень.

А Тимоша уж дошел до самого своего до главного:

- Вот, покажется иной раз - есть. А опять повернешь, прикинешь - и опять ничего нет. Ничего: ни Бога, ни земли, ни воды - одна зыбь поднебесная. Одна видимость только.

Тимоша повертел по-воробьиному головкой, теснило что-то.

- Одна видимость. Дойти-то до этого, что-о! Нет, а вот с одним ничем-то этим с глазу на глаз пожить, воздухом-то попитаться. Вот тут, брат…

И увидел, что заблудился уж Барыба, отстал, спотыкнулся.

Махнул Тимоша рукой:

- Э, да что! Ни к чему тебе это, ты-то утробой живешь… У тебя Бог-то съедобный.

Вышли из трактира. Ночь июньская, нежаркая, липой пахнет, сверчки в траве заливаются. А Тимоша в ватное обряхался, ну и чудак же!

- Ты что ж это, Тимоша, кутафья кутафьей?

- А, да ну! Не спрашивал бы. Ту-бер-ку-лоз, брат. Так фершал в больнице и сказал. Простужаться - ни Боже мой.

"Ишь ты, то-то он квелый такой" - и как-то увесисто почуял вдруг Барыба тяжесть своего звериного, крепкого тела. Шел тяжко-довольный: было приятно ступать на землю, попирать землю, давить ее - так! Вот так!

У Тимоши, в комнатушке с драными обоями, сидели за некрашеным столом трое ребят, веснушчатых, востроносых.

- Мать где? - крикнул Тимоша. - Опять нету?

- К земскому ушла, приходили, - робко сказала девочка. И стала в углу надевать полсапожки: неловко босиком-то, чужой какой-то пришел.

Тимоша насупился.

- Давай кулеш, Фенька. Да бутылку из выхода принеси.

- Мамаша не велела бутылку.

- Я те дам мамашу. Живо, живо! Садись, Барыба.

Сели за стол. Наверху пищала тоненько лампа жестяным абажуром, увешанным дохлыми мухами.

Фенька из миски стала было отливать в долбленку кулеш ребятам. Тимоша на нее крикнул:

- Это что? Отцом родным гребуете? Мать подучает все? Ну, я ее подучу, дай-ка, придет вот! Шляется…

Ребята стали хлебать из общей миски, не в охотку, понуро. Тимоша хихикнул криво и сказал Барыбе:

- Вот Господа Бога искушаю. В больнице говорят - она, мол, прилипчивая, чахотка-то. Ну, вот, и погляжу: прилипнет к ребятам ай нет? Поднимется у него, у Господа Бога, рука на ребят несмысленных, - поднимется ай нет?

В окно постучали чуть-чуть, робко.

Тимоша торопливо распахнул раму и пропел ядовито:

- А-а, пожаловала?

И потом Барыбе:

- Ну, брат, сбирай свои манатки. Больше тебе тут глядеть нечего. Тут дело пойдет сурьезное.

9. ИЛЬИН ДЕНЬ

Под Ильин день вечер - особенный, и благовест - свой особенный: в соборе - престол, в монастыре - престол, стряпухи во всех домах пироги к завтрему пекут, а в небе Илья-пророк громы заготавливает. И небо-то под Ильин день какое: чисто да тихо, как в избе, вымытой к празднику. Все-то спешат по своим церквам: не дай Бог к Ильину тропарю опоздать, будут весь год слезы литься, как дождь, от века положенный на Ильин день.

Ну, уж это кто-кто опоздает, да не Чеботариха только, первая она богомольница в Покровской церкви. Во-он когда, загодя еще, запряг лошадей Урванка.

Запряг, идет по двору - как раз мимо погреба. Глядь - а дверь открыта. Буркнул Урванка:

- Ишь, дьяволы, и дверь-то расхлябячили. Люди Богу молиться идут, а они - на-ка тебе. Охальники!

И посолил словечком покрепче. Хотел было дверь закрыть, да нет. Постоял, ухмыльнулся.

Пришел доложить Чеботарихе: все, мол, готово.

- А только дозвольте вас просить через черный ход выйтить… - и узлом завязал Урванка улыбку на закопченном своем лице: поди-кось, раскуси, что она такое означает.

- Чтой-то мудришь ты, Урванка! - сказала Чеботариха. Однако ж поплыла, шурша шелковым, коричневым с цветочками платьем.

Спустилась, пыхтя, по ступенькам. Прошла мимо погреба.

- Дверь-то бы закрыл, догадался. Все им скажи да покажи… - Чеботариха женщина степенная, хозяйственная, а такая мимо раскрытой двери разве пройдет спокойно? Хоть и не надо, а закроет.

- А их-то как же, припереть там прикажете?

- Кого такое - их?

- Как кого? А Анфим-то Егорыч с Полькой? Чать, и им бы надо под Ильин-то день ко всенощной сходить?

- Брешешь, пыдлец ты этакой! Ни в жисть не поверю, чтоб Анфимка с ней…

- Да вот разрази меня Илья завтра громом, коли ежели я вру.

- А ну, перекрестись?

Урванка перекрестился. Стало быть - правда.

Побелесела Чеботариха и затряслась, словно опара, взбухшая до самых краев дежи. Урванка подумал: "Ну, завоет". Нет, вспомнила, видно, что на ней шелковое платье. Выпятила важно губу и сказала, будто ничего такого и не было:

- Урван, дверку-то закройте. Пора нам, пора в церкву.

- Слушаю, матушка.

Щелкнул засовом, отвязал лошадей, запылила по дороге знаменитая линейка Чеботарихина.

* * *

Чеботариха стояла, как всегда, впереди, у правого клироса. Сложила на животе руки и уперлась глазами в одну точку, на правом дьяконовом сапоге. К сапогу прилипла какая-то бумажка, дьякон стоял перед Чеботарихой на амвоне, и бумажка не давала покоя.

- "Недугующих и страждущих"… И меня, стало быть, страждущую. Ах ты, Господи, ну, и подлец же Анфимка!

Кланялась в землю, а бумажка на сапоге - вот она, так и мельтешится перед глазами.

Ушел дьякон - еще того хуже: нейдет из головы Анфимка проклятый. А она-то его холила, а?

Только во время "Хвалите" Чеботариха и развлеклась немного, о Барыбе чуть позабыла. Нет, каково: дьяконова-то Ольгуня, образованная-то, столбом стоит! Вот оно, образование-то, все чтоб по-своему, не как все. Не-ет, надо дьякону про это напеть…

Сторож в отставном солдатском мундире тушил в церкви свечи. Дьякон вынес Чеботарихе на тарелочке хлебец: прихожанка она была примерная, богобоязненная, хорошо платила.

Чеботариха притянула его за рукав и долго про Ольгуню шептала на ухо и качала головой.

Назад Дальше