- Учила уроки.
- Ты ей нравишься?
- Кажется. Вообще-то я, конечно, успех имею... - Мне еще хочется прибавить "у женщин", но не решаюсь.
Борис смотрит искоса на меня. Я неуклюж, вихраст и черен.
- Да... пожалуй... - говорит он с видом оценщика. - Малость постричься, и тогда ничего. Можно. Ну что ж, желаю тебе успеха.
- Спасибо, тебе тоже.
IV
На праздники из института приезжает домой некто Магда Войницкая. Это добрый гений всех местных романов и сердечных увлечений. Нечто вроде свахи. Она очень хитра, дипломатична, как все институтки. Характером и лицом похожа на мальчика, лазит по деревьям и обожает кадетов. Устройством романов занимается исключительно из любви к искусству. Сразу же пронюхав, что я влюблен в Танечку, начинает деятельно и бескорыстно помогать. Я ее уважаю, но все-таки с ней надо держать себя осторожно.
- Здравствуйте, как поживаете?
Передо мной Магда. Физиономия у нее в высшей степени хитрая, в руках мешок.
- Здрасте. Ничего себе. Куда это вы с мешком?
- На море. Хочу набрать хорошей глины. Буду учить лепить... угадайте кого?
- Таню, - роняю я слово, которое уж три дня вертится у меня на языке.
- Да. Вы угадали. Таню. Именно ее.
Многозначительное "вы угадали" заставляет меня покраснеть и в замешательстве поднять с земли кусочек стекла.
- А вы куда?
- В церковь.
- Бросьте, пойдем лучше со мной. Будете помогать глину нести. О Тане поговорим.
Я опять нагибаюсь за стеклышком.
- Уж поздно, опоздаю.
- Пустяки. Успеете.
В церковь мне нужно, но я - тряпка. Через дачи мы идем к обрывам и наперегонки сбегаем по крутому спуску на берег. За городом садится солнце, и его алый, теплый свет мягко заливает косой парус рыбачьей шаланды и противоположный берег залива - Дофиновку. Штиль. Под берегом вода прозрачна, как стекло, сквозь нее отчетливо просвечивает дно, цветом своим похожее на черепаховый гребень. Бегу и думаю: "Недаром Магда сразу же потащила меня на море, наверное, хочет выведать, "за кем я страдаю". А может быть, сама Таня просила узнать. Неужели? Господи, как я счастлив!"
Магда выбирает из обрыва чистые крупные куски желтой глины и заводит разные дипломатические разговоры:
- Вы знаете, мы скоро ставим "Евгения Онегина"?
- Где?
- В жизни. Вы, конечно, будете играть Онегина, Надя - Ольгу, я - сами понимаете - няню.
- А Таня? - вырывается у меня.
- Ну, Таня и есть Таня, так сказать - Татьяна.
Я ужасно краснею.
- Вы, кажется, очень довольны, что Таня будет играть Таню? - спрашивает Магда, и лицо у нее сияет от удовольствия, что все так хорошо устраивается.
Танечку я люблю сильно, очень сильно, но мне неприятно, что Магда влезла в эту историю. "Какое ей дело?" - думаю я. Мне припоминается фраза, которую я однажды слышал в театре: "По какому праву вы лезете ко мне в душу своими грязными пальцами?"
Я представляю себе, как теперь Магда раструбит про нас с Таней по всей "Отраде". Является непреодолимое желание сказать ей что-нибудь такое, чтобы с ее дипломатической физиономии сползло выражение противного блаженства и ехидства. И совсем внезапно, по какому-то дикому вдохновению, я говорю:
- Знаете что, Магда... Только дайте честное слово, что никому не скажете.
- Честное благородное слово, не скажу, - быстро говорит Магда, и на лице у нее столько институтского любопытства, что любо-дорого.
- Так помните, дали честное слово.
- Могу, если хотите, перекреститься.
- Креститесь.
- Святой истинный.
Она размашисто, по-мужски крестится.
- Ну говорите скорее.
- Я влюблен в Надю.
- Для меня это ново! А Таня?
- Таня так. Для отвода глаз. Чтобы никто не догадался, что в Надю.
Эффект изумительный. Лицо у Магды становится глупым-преглупым, как будто с него большой губкой смыли все институтское сияние и ехидство. Я торжествую. Ведь это так романтично, отвергнуть чью-нибудь любовь. Через минуту Магда приходит в себя и пускает в ход последнее средство.
- Да, кстати. На дачу Майораки перебрался хорошенький реалист Витя Александров, - говорит она, делая наивные глаза и подчеркивая слово "хорошенький".
"Куда это она гнет? И почему именно хорошенький?" - с беспокойством думаю я и говорю небрежно:
- Знаю, он раньше жил в городе. Я с ним немного знаком.
- Так представьте, познакомился этот Витя с Таней.
- Ну и что?
- Ничего, познакомился и стал писать ей письма.
- Ну и что?
- И ничего.
- А она что?
- Конечно, сначала не отвечала, а потом ответила; он ей, в общем, понравился. Дайте честное слово, что никому не скажете.
- Честное слово.
- Помните же - дали честное слово. Вчера они до десяти часов вечера гуляли в саду, и Тане нагорело от мамы. Сегодня у них тоже свидание. Только имейте в виду: полное, абсолютное молчание. Черный гроб...
"Изменница, как ей не стыдно! - думаю я, и мне хочется плакать. Теперь все пропало, все пропало". От внезапного горя я не думаю даже, что, может быть, и даже наверно, Магда обманывает или просто глупо шутит.
- Ах, у них свидание? Извините, а я-то здесь при чем? Зачем вы мне это говорите? - спрашиваю я дрожащим голосом.
V
В груди у меня закипает злоба против этого чистенького маменькиного сыночка Витьки. И все время, пока Магда роется в глине, я ревную, изобретая план мести. Но я слишком растерзан и уничтожен, чтобы придумать что-нибудь толковое. Кроме того, необходимо держать себя как ни в чем не бывало, - а это ужасно трудно. Собираю остатки душевных сил и пытаюсь завести с Магдой холодноватый, светский разговор. Но он не клеится. Возвращаемся домой молча, через дачу Майораки. Я хмуро несу мешок с глиной, из которой Танечка будет лепить своими розовыми пальчиками какой-нибудь вздор. Когда проходим мимо домика, где живет она, сердце у меня падает.
- Вы Витю моего не видели?
Оборачиваюсь - Витина мать. Она, в теплом пуховом платке, идет мелкими шажками по дорожке, улыбается.
- Ваш Витя курит, - хмуро говорю я, совершенно неожиданно для самого себя.
- Витя курит?
На лице у Витиной мамы появляется выражение ужаса.
- Мой Витя? Курит? Боже мой!
- Ага, - говорю я, - папиросы "Муза", двадцать штук три копейки.
- Придется его наказать, - говорит она, и в этих словах глубокое огорчение да, пожалуй, еще презрение ко мне.
- Вы что, с ума сошли? - щиплет меня за руку Магда.
Но я уже сломя голову бегу вон с дачи. "Скотина, доносчик, предатель, брехун, - стучит у меня в висках. - А все-таки ловко отомстил, так ему и надо, маменькину сыночку. Пусть не пишет письма, кому не надо".
VI
"Теперь все погибло, все кончено. Все меня будут презирать и ненавидеть. Я "юда", доносчик, скотина. Как теперь показаться на глаза "отрадникам"!"
О, чудище с зелеными глазами...
Ночью меня давит кошмар. В голову лезут всякие нелепости, ломит виски. Наутро - жар. Сижу дома. И в церковь на пасхальную заутреню меня решено по этому поводу не брать. В другое время я бы протестовал, но теперь все равно. Целый день давит мозг низость собственного поступка и ревность, ревность, ревность...
Даже кухня и приготовления к пасхальному столу не привлекают моего внимания.
Яйца красят... ну и пусть себе красят, только скатерти пачкают. Горки зеленые принесли с базара, ну, а я-то тут при чем? Не понимаю. Ах, Таня, Таня! Что ты со мной сделала, превратила меня в подлеца!
За обедом ложка валится у меня из рук.
- Что это ты ничего не ешь? Не дай бог, заболеть, может быть, собираешься, - говорит тетка и соображает, сколько будет хлопот, если я заболею как раз на пасху.
Вечер приближается медленно-медленно. Тень от противоположного дома переползает через улицу на нашу сторону, потом поднимается по стене. Косые, растянутые квадраты, что бросало яркое дневное солнце через окна на пол, теперь растянулись еще больше, переползли на обои, стали какого-то желатинового цвета. Почти стемнело, только закат красит в розовую краску трубы на соседнем доме; да, как жар, горят начищенной медью стекла чердачных люков.
На кухне стихает стук ножей и тарелок, но зато начинает пахнуть жареным поросенком.
Из прачечной приносят свежеиспеченные, пухлые, душистые куличи, бережно завернутые в салфетки. Разносится теплый аромат шафрана и цукатов. Тетка и кухарка нянчатся с куличами, как с новорожденными младенцами.
- Вот так пасочки! Как пух! Ей-богу! Еще лучше, чем в прошлом году, говорит кухарка.
Со скуки ложусь спать рано. Засыпаю чутким нервным сном. Сквозь сон слышу, как наши собираются в церковь, как выходят на лестницу и в доме наступает тишина. Где-то внизу хлопает дверь. Глухие голоса.
Комната полна густой теплотой. Кротко теплится лампада и освещает оклады икон и часть потолка, через который тянется длинная тень от вербной пальмы. У нас в вербное воскресенье наряду с вербой в церквах раздают пальмовые ветки.
Опять засыпаю. Мне снятся темная влажная ночь, сады, пасхальные звезды, перезвон колоколов. Просыпаюсь. Глухо гудит соборный колокол, весело перезванивают в военном госпитале. Соскакиваю с теплой постели, шлепаю по полу, взбираюсь на подоконник и открываю форточку. Черное небо. Звезды. Сырой ветерок.
Заглядываю в столовую, где уже накрыт пасхальный стол и в темноте поблескивают рюмки.
Потом ложусь и опять засыпаю. Сквозь тревожный сон слышу, как хлопают внизу двери. Это наши возвращаются из церкви. В столовой веселые голоса и звон тарелок. Тихими шагами входит в комнату отец и подходит к моей постели.
- Спит... ну, Христос воскресе.
Он наклоняется надо мной, и я чувствую на своей теплой щеке его бороду, сырую от мартовской ночи. Притворяюсь спящим. Отец лезет в карман, достает крашеное деревянное яичко - "писанку" - и кладет мне под подушку. И я сплю до полудня крепким сном измученного человека.
VII
Первый день всякого большого праздника скучен.
К часу дня я умываюсь, надеваю неудобный новый форменный костюм, воротничок, который туго подпирает мою вихрастую голову. Как лунатик, иду на дачу Майораки.
День на редкость теплый и солнечный. В кармане отцовская писанка, а в писанке три рубля. Надеюсь встретиться с Таней, но сталкиваюсь лицом к лицу с Витей. Витя тоже в новом костюме, с ослепительными желтыми "реальными" пуговицами и тугим крахмальным воротником. Минуту мы оба молчим и мнемся. Нам обоим ужасно неловко.
- Христос воскресе! - говорит Витя.
- И тебе тоже. Воистину! - говорю я. - Слушай, ты знаком с Таней Каменской? Только честно?
- С какой Таней Каменской? Нет, не знаком. Я еще здесь никого не знаю.
- Врешь!
- Ей-богу. Хочешь, перекрещусь?
По глазам я вижу, что Витя не врет. Мне становится и стыдно и радостно. Сердце наполняет что-то теплое, праздничное и разбегается по всему моему существу живыми, звонкими струями.
- Прости меня.
- За что?
- За то, что я на тебя наюдил.
- А ты разве юдил?
- Юдил, что ты курил. Тебе, наверное, от мамы досталось?
- Досталось.
- И здорово?
- Порядочно. Но она меня сама застукала, когда я курил.
- Все равно. Прости меня.
- Ну вот... еще чего... я ничего... Мама своими глазами видела.
В эту минуту мне кажется, что Витя самый лучший человек в мире, и мне хочется сделать ему что-нибудь приятное.
- Откуда у тебя такая хорошая цепочка? - спрашиваю я. - От часов?
- Да, для часов. Папа мне вместе с часами из Америки привез.
- Сколько стоит?
- Два доллара.
- А кто твой папа?
- Писатель.
- Врешь.
- Ей-богу.
- Ннуу? Что же он пишет?
- Та разное.
- Скажите... - удивляюсь я. - Тебе что сегодня подарили?
- Пастельные карандаши. А тебе?
- Мне - три рубля. А сколько стоят карандаши?
- Двенадцать.
- Врешь...
- Ей-богу... Умеешь играть в шахматы?..
VIII
Потом, до самого обеда, я играю с Витей в шахматы. Витя меня каждый раз обыгрывает, но меня это не огорчает. Наоборот, даже приятно. Все-таки, что ни говорить, а я на него наюдил.
Возвращаюсь домой счастливый и голодный. Дома гости. За обедом в столовой солнечно, и дым от папирос легкими синеватыми волокнами переливается в золотых лучах, которые сильными снопами бьют в окна. Форточки открыты, и слышно, как на улице кричат мальчишки, чирикают воробьи и полнозвучно, нескладно перезванивают в церквах.
За обедом я наедаюсь шоколаду.
Часов в пять отправляюсь на полянку и в глубине души хочу увидеть Таню. Срываю в садике прутик сирени с зелеными, сочными почками, обкусываю на ходу горькую, весеннюю корочку и, захлопнув за собой калитку с жестянкой: "Вход старьевщикам воспрещен", замираю. На скамеечке, где обыкновенно ночью сидит дворник в тулупе, теперь устроилась Танюша и с ней еще какая-то белокурая девочка. Танюша в чем-то синеньком, в белом фартушке, и в косичках у нее бантики.
В желудке у меня становится пусто и холодно, как перед экзаменом.
- Таня... здравствуйте!
Танюша смотрит на меня не то удивленно, не то разочарованно.
- Здравствуйте, - вяло говорит она. - Познакомьтесь с моей подругой. Ольга.
Я неловко по очереди мну в потной руке две розовые душистые ручки и недоумеваю: "Чего это они такие... кислые?" И вдруг соображаю: "Ах, я дурак, дурак. Да ведь пасха. Нужно целоваться. Ничего не поделаешь".
- Ах да! - развязно восклицаю я. - Христос воскресе! Я и забыл.
У девочек лица расплываются в счастливые улыбки, и они, опустив ресницы и покраснев, говорят в один голос:
- Ах, нет, нет, что вы! Мы с мужчинами не христосуемся.
Пудовая гиря сваливается у меня с души. Все хорошо, но в любви самое паршивое это то, что надо целоваться.
...А колокола звонят, звонят, и кажется, что и завтра, и послезавтра, и через год - все время в воздухе над счастливой землей будет стоять светлый, утомительный, весенний звон.
Начало 1914 г.
РУЖЬЕ
I
Перед самым отъездом на войну штабс-капитан запаса Перченко взял на руки своего пятилетнего бутузика Шурку, крепко поцеловал его щечку, покрытую нежным пушком, как персик.
- Ну, будь умником, не капризничай, не раздражай мамочку и пиши мне почаще... А главное - не раздражай мамочку. Будешь послушным - привезу тебе с войны настоящую немецкую винтовку.
Отцовская ласка была для Шурки в редкость. Она разнежила его.
От коротко остриженных усов и бритого подбородка Шурке сделалось хорошо и щекотно. Он выпростал из-под отцовского рукава правую ручонку, нежно потрогал ремень и припал круглой головкой к погону.
- Верно привезешь?
- Что?
- Винтовку.
- А! Привезу, привезу, будь, братец, благонадежен.
На вокзале было очень шумно и многолюдно. Высоко под самым потолком ярко горели два электрических шара, и от каждого человека падало по две тени. Шурке это казалось необъяснимым и страшным. Пахло пирожками и перегретым железом. Хотелось спать. На перроне, у поезда, который стоял, освещенный неярким светом, как призрак, среди обычной публики толпилось много военных. И это тоже казалось страшным. Разговаривали вполголоса. В воздухе висел тяжелый, утомляющий гул.
Кто-то плакал.
Когда отец вошел в вагон, паровоз отрывочно свистнул. Потом отец в открытом окне. Мать взяла Шурку на руки и подошла к окну. Он крестил и целовал их то и дело, и Шурка почувствовал, что у отца мокрая щека. Это было тоже страшно, и хотелось уже не плакать, а кричать. Наконец вагоны дернуло, по очереди стукнулись друг о друга буфера, замелькали вагонные окна и лица, тягостно освещенные неправдоподобным светом.