Понять простить - Краснов Петр Николаевич "Атаман" 27 стр.


Свенторжецкий начал опять ходить по комнате, пощелкивая туфлями с черными помпонами. Поэт Круг в каком-то просторном вестоне из мохнатой материи с открытой грудью и шеей, загримированный под Блока или Байрона и, как показалось Федору Михайловичу, набеленный, уютно уселся у ног Аглаи.

- Круг написал новую поэзу, - сказала Аглая. - Называется "Гунны". Замечательно передает настроение эпохи. Начните, Дима.

Круг устремил в пространство бесцветные, линючие глаза и, раскачиваясь, стал читать певучим голосом, нараспев и сильно картавя:

Мы - гунны… Мы гунны -
Мы звонны, мы струнны,
Визгливы, басисты,
В телах волосисты…

"Все то же, - думал Федор Михайлович, - все то же, как и тогда, когда это все еще начиналось, бушевали по улице солдатские толпы и бунтовала Государственная дума, - они думали только о себе. И теперь, когда, может быть, наступает радостный час освобождения от власти дьявола, - они думают о новых словах и воспевают насилие и кровь. Они делают это, чтобы никого не задеть. Аглая не вспомнила ни про Ипполита, ни про Тома. Она их забыла. Ей дорого, что она может целыми днями лежать на кушетке, распускать свои необыкновенные волосы, курить надушенные папиросы и играть роль друга и вдохновителя поэтов и писателей… При таких условиях бесполезна борьба с дьяволом. Разве мы не гниль? Ну и пусть очищают эту гниль белые, красные, чрезвычайки, контрразведки, - все равно кто!"

- Чудно! - сказала Аглая и закурила тонкую папироску. - Это великое достижение. Это - гениально… Вы, Дима, тут превзошли Блока. Какая глубина мысли! Все должно покориться грубой силе, пришедшей все разрушить, чтобы новые поколения могли строить… Гениально!..

- А скажите, Федор Михайлович, - сказал, останавливаясь у окна и то приподнимаясь на каблучках, то опускаясь, Свенторжецкий, - возможно, что белогвардейцы возьмут Петроград?

Федор Михайлович не успел еще ответить, как Аглая закричала, махая дымящейся папиросой:

- Что они только делают!.. Эти самовлюбленные генералы! Они опять куда-то исчезнут, а нас станут хватать и расстреливать.

- Что же делать? - тихо спросил Федор Михайлович.

- Покориться надо… Надо покориться… Им, сильным, им, новым, им, дерзким, им, все поправшим!

- Они от дьявола.

- И прекрасно… Прекрасно! Чем дьявол хуже Бога? Служили Богу, будем служить дьяволу, - говорила Аглая, пыхая папиросой. - Все одно! Была бы красота стихов, красота мысли, красота формы и звучность ритма.

Мы гунны… Мы гунны…
Мы звонны… Мы струнны…
Звенит, Дима! Звенит!.. А?!

Когда уходил от Аглаи Федор Михайлович, было у него такое чувство, что все ни к чему. Не надо ни наступления Юденича, ни обороны Петербурга, и ничего не выйдет у Юденича, потому что и там, вероятно, сидят Свенторжицкие, Круги, Аглаи и идут сумбурно, нелепо, без Царя в голове, без Царя в сердце и без Царя на знаменах!..

XXVII

Только объехав все свои части и повидав кое-кого из знакомых, Федор Михайлович поехал на квартиру Наташи. Он нарочно оттягивал это свидание. Так в детстве, бывало, он оставлял самую вкусную конфету напоследок. Он жаждал увидать Наташу и боялся встречи с ней, боялся ее молчания.

Квартира, отведенная Наташе, состояла из пяти комнат и кухни. Три комнаты, на улицу, занимали коммунисты, две, во двор, были отданы "жене начдива". Кухня была общей. Теперь в одну из комнат Наташи вселялся Федор Михайлович с Благовещенским.

Наташа не вышла к Федору Михайловичу, но он видел ее, когда открыла она на минуту дверь. Она показалась ему выше ростом, худее, чем была, и красивее.

Федор Михайлович хотел окликнуть ее, но не посмел. Одно успел подметить, когда она закрывала дверь, долгий взгляд больших серых глаз, и в нем - любовь.

Этот взгляд все решил. Все, что надумывал, что так и этак прилаживал в своих мыслях Федор Михайлович, - все стало ясно, точно кто разложил по отделам его мысли, расставил по шкафам, как книги, и ярлыки наклеил.

"Все сказать. Ничего не должно быть неясного, недоговоренного. Теперь, Бог даст, и ей удастся спастись. Объяснить ей, почему он пошел в Красную армию, и сказать все, что там делал и что думал. Все… все… Подойти и сказать: "Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь…" и начать".

И спросил сам себя: "А сумеешь с верою это сказать? - Ответил твердо: - Да, сумею".

Почувствовал: натянулась струна, как дуб, стало твердо решение и, как сталь, крепка воля.

Ждал ночи. Пил вдвоем с комиссаром чай. Ему и Благовещенскому принес его из кухни коммунист и почтительно сказал:

- А супруга ваша, товарищ, у себя пьют. Нездоровы, должно быть.

Когда все легли спать, Федор Михайлович притаился и следил. Трое коммунистов ушли. Двое спали в дальней комнате. Там все стихло. Усталый за день мотания по городу, Благовещенский заснул на мягкой постели.

Федор Михайлович встал и, как делали в корпусе, когда хотели обмануть начальство, устроил из шинели и мундира на постели чучело и укутал одеялом. Будто это он сам там лежит, спит крепко. Потом надел шаровары и чулки и тихо прокрался к комнате Наташи. Попробовал открыть дверь. Заперта на ключ. Наташа не спала. Сейчас же услышал мягкий стук маленьких босых ног и в мыслях увидал их. Вот так в Джаркенте, когда познакомились, она, босая, мыла полы. Помнил розовые ноги с крутым подъемом и стройные белые икры.

- Кто там? - послышался голос Наташи. Чужим, строгим и недовольным показался ему ее голос. И когда отвечал шепотом, его голос дрожал:

- Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа - впусти меня, Наташа.

Как только Наташа услышала святые слова, она тихо повернула ключом и открыла дверь.

Полумрак был в комнате. У нетронутой узкой девичьей постели, белой и чистой, на столике горела свеча. Она освещала большой лик иконы Божией Матери. У столика на стуле лежали раскрытые книги. Узнал их Федор Михайлович: молитвенник и Евангелие его матери. Их отдала Наташе Липочка. Еще сказала тогда:

- Возьми, Наташа, ты верующая, ты будешь читать, а мне уж, где уж, что уж…

В ночной рубашке до пят, как в белом хитоне, была Наташа. Густые волосы распущены. Они падали ниже спины серебристой волной. Лицо было светлое. Большие горели глаза, отражая огонь свечи. Такими видел Федор Михайлович мучениц на картинах. Помнил: каменные стены цирка, арена, львы, тигры, железные решетки клеток, и такие светлые женщины в белых одеждах, с большими лучистыми глазами.

Крестик на золотой цепочке лежал поверх рубашки. Должно быть, целовала его, молясь. Крестик был Федора Михайловича. Обменялись они крестами, когда после венчания приехали домой.

Все это увидал Федор Михайлович и понял, что все можно сказать и все должно сказать. Хотел стать на колени перед ней, но она подала ему стул, а сама села на постель.

- Пойми меня, Наташа, и прости, - сказал Федор Михайлович.

Наташа опустила глаза и после долгого молчания прошептала:

- Ни понять не могу… ни простить.

Тогда стал рассказывать ей про свои мучения, про все, что пережил в Красной армии, про бесплодность работы и стараний. И она слушала. Иногда вставляла: "Все знаю… Знаю…"

Когда он кончил, она сказала тихо:

- Почему же ты пошел?

- Наташа, если бы я не пошел, ты была бы взята в Чрезвычайную комиссию… Тебя замучили бы.

И все рассказал. И сказал, как, когда услышал ее слова на лестнице: "Мы поживем еще, Федя", все перевернулось в его душе и решил во имя спасения ее пойти на службу.

Широко раскрылись глаза Наташи и стали ясные. Точно душа выглянула оттуда - бессмертная.

- Чудной, - сказала она. - Тело мое хотел спасти, а душу свою загубил.

И засмеялась. Обняла его по-старому рукой так, что локоть пришелся у подбородка. Сказала:

- Не думай обо мне. Уходи от них! Искупи свою вину. Покайся.

И было решено, что когда поедет на фронт Федор Михайлович, - перейдет к белым. Не будет дольше служить дьяволу.

- А ты, Наташа?

- Я молилась за тебя и вот домолилась. Спасла… И ты молись… Господь милосерд, - сказала она.

Прижала к себе и поцеловала по-старому, в губы. Нежность была в ее поцелуе. Нежность и любовь. Два цветка чистых - лилия и роза.

Долго лежали потом на постели рядом. Смеялись их души. Матерь Божия смотрела на них. Радовалась счастью людскому.

Понял в тот час Федор Михайлович, что значили слова Евангелия, сказанные Томом: "И свет во тьме светит, и тьма его не объят".

Свет - любовь жертвенная, что душу свою отдает за други своя. Такой любовью любила его Наташа. Тьма не загасила вечного света женской любви.

Уходил в семь часов утра. Целовала у двери, провожая его, Наташа. Оба смеялись…

И, когда разбирал устроенное на постели чучело, Федор Михайлович тоже смеялся. Чувствовал себя таким молодым, как тогда, когда был кадетом и так же мастерил чучело.

Первый раз молитвенные слова шли на ум. Тихонько лег в постель. Притворился спящим. Про себя шептал старые слова. Молился… Вдруг вспомнил: "Трубочист, трубочист, милый добрый трубочист"… И засмеялся… и уснул с улыбкой на лице. Уснул крепко.

XXVIII

Знакомые места. Сколько раз юнкером на маневрах, а потом офицером в Академии, на съемках, Федор Михайлович ходил и ездил по этим прямым, убегающим вдаль среди полей шоссе! Направо Волховское - на Лигово, прямо, чуть изгибаясь, наверх - на Пулковскую гору и на Гатчину, налево - в Царское Село. Большой широкий двухэтажный, с мезонином, трактир с красной вывеской, с золотыми с зеленью буквами.

Двор за открытыми воротами, мощенный крупным булыжником. Ясли и коновязи с натрушенным сеном и запахом лошадей и навоза. Над ними в золоте осени старая белая береза и стройная раскидистая рябина в алых пучках ягод, - пальма севера. Крестьянские богатые дома, заборы, то старые, серые, то новые, желтой охрой крашенные, под ними - кусты акаций, калины и белого боярышника. Раскидистые березы аллеей уходили вдаль. Тусклая, родная, милая петербургская перспектива раскинулась перед Федором Михайловичем. Мосты над канавами, дощатый настил к крылечку на столбах, грязное, в колеях, шоссе. На горе, на большой одинокой даче, в гостиной висела мраморная доска. Здесь смотрели на маневры в таком-то году император Николай II и императрица Александра Федоровна и "изволили чай принимать" - Купцова дача. Против дачи тенистая аллея густых лип уходила к зданиям императорской Пулковской обсерватории. Белыми каменными стенами чуть виднелись они сквозь зелень парка. У южного пристена, где шоссе врезалось в гору, был каменный водоем, и из львиной замшелой пасти тихо струилась вода. Александра I и маневры николаевских полков помнил водоем.

Федор Михайлович зашел погреться в избу. Хозяин, рослый мужик, недружелюбно смотрел на его звездами расшитую шинель. В просторной низкой комнате пахло лампадным маслом. В углу в широком золотом окладе, под стеклом, был темный Спасов лик. Две бумажные розы прижались к стеклу. Зеленая лампадка теплилась перед иконой. По сторонам, по стене, оклеенной голубоватыми, в щелях, обоями, висели выцвелые фотографии - императора Александра II и каких-то бравых преображенцев с красными грудями. Над окнами - портреты императора и императрицы. Два года слонялись здесь большевики, а не могли со стен снять портреты и, конечно, не вытравили из сердца образы тех, кто ясным солнышком являлся то на маневрах, то на прогулках и кого знали и любили.

- Служили? - спросил Федор Михайлович.

- Служил, - хмуро сказал крестьянин.

- Лейб-гвардии в Преображенском полку, при Его Императорском Величестве Государе Императоре Александре II?

Старый крестьянин подтянулся, мелкие морщинки разгладились на его лице, и он, весело и значительно посматривая на Федора Михайловича, бодро сказал:

- Сподобился, ваше превосходительство, в Сан-Стефано быть. У ставки главнокомандующего на часах стоял. Шинельки рваные, а души бравые, ваше превосходительство… Старая служба - хорошая служба была!

Где-то за Царским Селом ударила пушка. Звякнули стекла оконного переплета.

Хозяин перекрестился и сказал: - Эх! Благословил бы Господь!..

И понял Федор Михайлович, что желал он победы "белым".

Вышел. Не мог сдерживать больше радости, что веселыми смешками ходила в самой глубине его сердца, где, казалось, серебряным смехом заливалась Наташа.

Посмотрел на синее небо в розовых барашках, на свежую пригожесть октябрьского дня, на сердолики зрелой рябины с тающими бриллиантами утреннего инея, на мокрые крыши, на простор темных, бухлых от воды лугов, на блестки Исаакия и Новодевичьей колокольни, и стало еще радостнее. И повторил слова мужика:

- Эх! Благословил бы Господь!.. Под крыльцом все шоссе до Пулковского трактира было черно от людей.

Это были поднятые Троцким на защиту "красного Питера" заводские рабочие. Бледные, хмурые, с худыми темными лицами, узкоплечие, неуклюжие, в темных пальто, пиджаках, в длинных брюках и ботинках на шнурках, с неумело накрученными патронташами и мешками, с австрийскими винтовками за плечом на веревках, у кого дулом кверху, у кого дулом книзу, они толпились у домов Подгорного Пулкова. Вспыхивали папироски. Серый дымок тянул над серыми картузами и мягкими шляпами. Люди были не похожи на солдат. И пахло от них не тем здоровым запахом русской пехоты - смесью запаха сапожной смазки, кожи, махорки и пота, - так привычным Федору Михайловичу запахом, что он его любил, а пахло чем-то кислым, какой-то гнилой прелью.

Рабочими распоряжались несколько курсантов. Комиссар в зеленом английском френче, слишком широком для него и висящем, как на огородном чучеле, с красной повязкой на рукаве, топорща локти, ехал верхом на серой пузатой крестьянской лошадке и дергал поводьями.

- Товарищи, - кричал он, - поддержи революционную честь рабочего пролетариата. Красный Питер не может быть сдан белогвардейской сволочи. Долой капиталистов, угнетающих трудовой народ.

- Сукиного сына! - сказал кто-то подле Федора Михайловича. - Вот гадкая канитель!

Впереди раздавались неуверенные команды: "В ружье"… "В ружье"… "Товарищи, станьте по отделениям"…

Головная часть нестройной толпой пошла к Царскому.

Между домов было видно поле и насыпь железной Дороги. По ней медленно двигался серый поезд. Он остановился. Из головного вагона метнулось яркое пламя, гулко прокатился, отдаваясь эхом в гору, выстрел, и долго гудел, что-то пришепетывая, снаряд. И снова ударила пушка…

"Война, - думал Федор Михайлович. - Как не похоже это на войну". Он вспомнил серые, землистые лица туркестанских стрелков, как лежали они на зеленых полях Польши осенью 1914 года. Словно опять увидал линию волнистого, наскоро выкопанного окопа. Уходила эта линия за горизонт. По нему залегла одинаковая серая пехота. Везде были туго подтянутые, скатанные шинели, мешки, черные патронташи. В беспорядке и хаосе войны был какой-то строгий линейный порядок. На равных промежутках сзади, все на одном расстоянии, за холмиками земли, точно в могилках, лежали офицеры. Блестел на солнце золотой рожок горниста. За ними длинные окопы поддержек, дальше - батальонных резервов, еще дальше - полкового резерва. В горизонт уходили цепи, и было что-то неумолимо грозное в этих страшных русских стрелковых цепях. Пули свистали. Пули рыли землю. Пули щелкали в окопы или вдруг мягко скрывались где-то, и тогда вытягивалось рослое тело и беспомощно, как лапка насекомого, дергалась чья-нибудь нога в высоком сапоге. Впереди, совсем недалеко, были такие же линии свежей земли, и за ними густой серой полосой легли каски в чехлах. С обеих сторон часто трещали ружья, и не было слышно отдельных выстрелов, но точно бурлило и клокотало поле, как громадный, металлом кипящий, котел. Строчили в этом кипении четкую строчку русские пулеметы, и им отвечали германские.

Вспомнил: свистки. По всему полю. И в наставшей минутной тишине вдруг стали слышны сдавленные стоны раненых и крики офицеров: "В атаку! В атаку!".

Вспомнил: никто не встал. Все лежали, уткнув голову в землю и прикрыв ее ладонями. Помнил: белые лица офицеров и большие безумные глаза. - В атаку!.. В атаку!..

Еще ощутил тогда холодом надвигающееся чувство страха позора, - более страшное, чем чувство страха смерти. Тотчас увидал согнутую фигуру "дедушки" Селядцева, командира полка. Седая борода по грудь, китель на старческом обвислом животе. Он встал, снял фуражку, перекрестился, взял у знаменщика серебряное старое, в лохмотьях, знамя и пошел. Когда проходил мимо Федора Михайловича, крикнул:

- Идем, что ль, Федра Михалыч!

Да, ясно вспомнил: все тогда встали. Грянуло "ура!" Незабываемо грозное. Все побежали по полю. И страшно показалось: как много их было.

Прорвали тогда немецкую позицию и много немцев взяли в плен.

А когда шел назад собирать свой полк, видел на поле: лежит убитый "дедушка" Селядцев. Грудь прикрыта лоскутами парчового знамени, а рядом на коленях стоит великан-знаменщик и плачет.

Да… То была война!

Там был ужас… Но там был подвиг, там была красота!..

XXIX

У крыльца стоял Терехов, красноармеец из старых кадровых солдат. Он пошел в Красную армию "по охоте": "Кормиться где-нибудь надо, а воевать привык". На нем была чистенько обдернутая новая шинелька, за спиной висел, как ранец, тяжелый серый мешок.

Посмотрел Федор Михайлович на мешок и в усы седые усмехнулся. Усмехнулся, увидав Федора Михайловича, и Терехов. В мешке укручено было черное пальто Федора Михайловича с барашковым воротником и собачья шапка под бобра. Наташа дала.

"Что, пора, мол?" - точно спросил глазами Терехов.

Спросить громко нельзя - кругом народ. "Пожалуй, пора", - подумал Федор Михайлович и посмотрел на солнце.

Высоко, близко к полудню было яркое солнце. Смотреть больно, глаза слезятся и не видно его, такое светлое. И пригревать стало.

Федор Михайлович прислушался. К пушечной пальбе стали присоединяться ружейные выстрелы. Будто стреляли по окраине Царского Села от Перелесина. Протрещат и смолкнут. Да… пора.

И только стал спускаться с крыльца, по шоссе прискакал молодой комиссар, из курсантов, Абраша Гольдшмит. Он был прислан из Москвы для руководства артиллерией.

- Что случилось? - спросил Федор Михайлович. - Как дела?

- Ой, что случилось!.. Как дела?.. Уходить надо, вот как дела! Ваши стрелки, товарищ, отходят. Они очищают Царское Село. Ой… И что будет! Ну и эта рабочая с-своллочь… Разве же это солдаты!.. Красные курсанты имени Троцкого на танк в атаку ходили. Ну и что вышло!.. Ой… ну что вышло?.. Ну и все, конечно, перебиты… Ой… И что скажет товарищ Троцкий?.. Там у них танки, танки, танки… А у нас - пхэ… Одни комиссары…

- Ну, - сказал Федор Михайловича - Надо ехать.

- Куда? - спросил, неумело садясь на лошадь, Благовещенский.

- В Царское.

- Как?.. Что?..

- Надо же остановить безумцев и повернуть их в бой.

- И вы полагаете, я должен тоже ехать?

Назад Дальше