Революция отметнула это. Она сначала мягко, как бы шутя, отстранила священников от народа. "Батюшкам здесь не место", - говорило Временное правительство, и в красных гробах хоронили покойников.
И с "батюшками" точно Господь ушел со своими заповедями, и остались только "умные" заветы и лозунги, а смысл их был один: "Все можно. Твой час настал. Кто может - бери, наслаждайся".
И можно стало офицеру Чернобыльского гусарского полка стоять за рулевым колесом на шхуне, везущей краденое добро, и можно… Все можно".
Кружилась голова, дух захватывало от широких возможностей, от чувства бескрайней свободы. И было жутко. Так жутко бывает, когда поднимаешься на купол Исаакиевского собора и глядишь вниз… Игрушечные домики, люди, как мухи, и дали полей, и лесов, и море залива.
И кажешься себе великим и сильным, парящим над миром. Люди-птицы, на аэропланах летящие в поднебесье, люди-молнии, носящиеся на автомобилях, - съели пространство, и с покоренными пространством и высью узкой показалась старая мораль.
И начинал понимать их Игрунька, и точно с вышины кинулся в пучину - решил отдаться новой морали. И определил он ее двумя понятиями:
"Я" и "сегодня". Ни "других", ни "завтра".
V
Быть первым между равными, - так решил Игрунька, и это ему удалось. Он был образованный среди малообразованных. Ему все удавалось, за что он ни брался. Скоро стало так, что не Колька помогал прокладывать курс Степану Леонардовичу, а Игрунька; прикинули по карте, сообразили путь и пошли наперерез, не держась берегов. Выиграли день. Игрунька живо научился поваренному делу, и когда сменял Подорожного, вся команда и сам капитан похваливали его стряпню. Игрунька отобрал у Кольки гармонику и вместо камаринского, который только и умел играть Пузырь, стал играть и польки, и вальсы, и матчиш, и матлот. В шторм только он да Пузырь могли стоять у штурвала, - остальных укачивало. Вместе со Степаном Леонардовичем Игрунька разобрал машину, сообразил неисправности в магнето, вычистил, починил и оставалось только набрать в Батуме керосина, чтоб можно было идти с мотором. Он составил матросский квартет, и чему-чему, каким только песням не учил он команду! И на вино он оказался крепче других. Когда все хмелело, он был тверд на ногах и смел в речах.
Морской волк, - думал он про себя с самодовольной улыбкой, - и, когда сходили на берег, он ходил враскачку, заложив руки в карманы, с револьвером на боку и длинным ножом за поясом. Его принимали за большевика, - тем лучше. С толпой пьяных матросов, окруженный своими обожателями - Костей, Мишей, Колькой и Игнатом - он кутил в притонах и публичных домах Сухума и Поти. Обыгрывал простаков в карты, набивал карманы грязными грузинскими, добровольческими, донскими и царскими рублями, а днем обменивал их на фунты и доллары. Ночью - кутеж, пьяные крики, лезгинка с ножом в руке, лихой матлот с публичной девкой, армянкой с бесстыдными жестами, или дикий кэк-уок при криках и хохоте загулявших матросов и портовых рабочих. Блеск синих его глаз усмирял самых дерзких, и никто не смел его тронуть. Щедрый и смелый, красивый и сильный - он был кумиром набережных, доков и пристаней. Кровь дяди Миши сказалась в нем. Он был благороден в поступках и жестах, и это покоряло толпу. Он мог дико выругаться и ударом кулака свалить мужчину и тут же галантно целовать руку понравившейся ему цветочницы.
Ему все сходило с рук. В толпе диких матросов - русских, турок и грузин, большевиков, социалистов, анархистов - простой сволочи, утратившей человеческое подобие, с мозгами, затуманенными грошовыми социалистическими брошюрами, он вскакивал со стаканом вина на стол, стучал ножом по стеклу и, блестя потемневшими глазами, кричал:
- Да здравствует великая Россия! Да будет в ней снова Государь! Ура!
И "ура" гремело по харчевне.
- Пойте, сволочи, пойте, негодяи, падшие люди и девки, пьяными, паршивыми устами "Боже, царя храни". Будьте хоть на минуту людьми, а не скотами.
Нестройное пение раздавалось в притоне.
Покрывая его, звучал сильный и нежный тенор Игруньки, и ему баритоном вторил Миша, помогали Костя, Колька и Игнат. Их квартет вывозил весь нестройный гам голосов.
И когда на смену Игруньке вскакивал надерганный социалистами рабочий и кричал:
- Товарищи, это… Игрунька обрывал его криком:
- Сволочь! Какие мы тебе товарищи? Мы матросы, а ты - интеллигентная вошь! Балалайка! Сопляк! Гони его вон, ребята, в шею, к чертям… Буржуйский граммофон…
Он ловким ударом валил оратора со стола, и начиналась дикая, пьяная драка…
"Белый волк" звали его на "Фортуне" за белокурые волосы и нежный, не загорающий дочерна цвет лица. "Белый волк" когда-то шутя изучил приемы борьбы джиу-джитсу и умел смирить любого нахала. "Белый волк" сам был нахальнее всех - первый среди равных, он умел быть первым негодяем среди негодяев, и потому ему все было доступно.
В Батуме команда приоделась. Операции Степана Леонардовича были удачны. Разгружалась команда явно у грузинской таможни, а о месте погрузки велись таинственные переговоры с какими-то аджарцами в черных чалмах, и в тайну их посвящен был только Игрунька. Повезут контрабанду. А может быть, и отстреливаться придется. Горело сердце Игруньки. Хотелось ему, чтобы на черной ленточке матросской шапки было вышито его прозвище "Белый волк"…
Золотая мимоза цвела в эту пору в Батуме. Свешивались нежные пыльные шарики ее цветов кистями к окнам домов, пленяли сладким запахом, навевали странные грезы, рядили нищету в пестрые краски фантазии. Мерно шумело синее море, набегая длинными ровными валами к розовому гравию берега, и шумели вдоль него причудливыми листами мохнатые, точно шерстью обросшие, хамеронсы бульвара. Азалия была вся в белых и розовых цветах, и весна шла в пышном одеянии субтропической флоры.
С карманом, полным фунтов и долларов, чувствуя себя миллионером, в щегольской синей английского сукна матроске с алыми вышитыми по вороту якорями, в широких модных штанах и ботинках, уже полупьяный, Игрунька пришел поздней ночью к девчонке-одиночке и заночевал с ней.
Ночью проснулся. В каморке, почти целиком занятой широкой постелью, было душно. Лампа горела. Открыл глаза. Видит: сидит Веруська у стола, лампочку спустила с потолка, газетами отгородила свет от Игруньки, отпорола с его шапки ленточку и, надув пухлые губки и щуря добрые серые глаза, быстро по рисунку белым шелком вышивает буквы. Слово "белый" уже готово, шьет теперь букву "в"… Угодить Игруньке хочет. И, не думая ни о чем, чуть приоткрывая губы, едва слышно поет одесскую песенку.
Одесса-мама…
Долго наблюдал ее Игрунька. Выпростал ноги из-под одеяла, сел. Она перестала петь, подняла на него глаза и смотрела с испугом.
- Ты из Одессы?
- Да.
- Зачем не спишь?
- Ты хотел, чтобы у тебя надпись была.
- Где училась вышивать гладью и рисовать? - Я в белошвейной работала, девчонкой.
- Сколько тебе лет?
- Семнадцать.
- Что же ты так?
- От большевиков ушла. Боялась, замучают. А тут работы не нашла…
- Почему себя работой мучаешь? Я тебе за это не заплачу ничего.
- Не надо мне ничего. Я по любви.
- Пой "Одесса-мама". Веруська начала.
- Стой! Громче пой! Со мной вместе.
Одесса-мама… - жалобно раздалось по крошечному номерочку в ночной тиши.
- Громче… Так… Ты все исполнишь, что я тебе скажу? - Ты видел… Вчера… И хоть сейчас.
- Почему?.. Ты, Веруська, пакостница.
- Нет… Я чистая… Помыслы у меня чистые, а это главное. Так и Христос учил.
- Ты и во Христа веруешь?..
- Верую, - чуть слышно прошептала девочка. - Как же ты смеешь веровать?
- Христос поймет меня и простит.
- Ах ты, стерва, стерва! А почему ты мне вышиваешь?
- Я сказала: по любви.
- За что же ты меня любишь?
Девочка вскочила со стула, упала на колени к ногам Игруньки и, прижимаясь похолодевшими щеками к его телу, чуть слышно проговорила:
- Скажи… Ты великий князь?.. Ты только так… скрываешься?.. Скажи?.. Я никому не скажу.
- Стал бы великий князь такие гадости с тобой делать, как вчера делали. Пьяный по кабакам шататься. С хулиганьем и раклами танцевать?
- Ты нарочно, - прошептала, молитвенно складывая руки, девочка, - ты нарочно… Чтобы не узнали.
- Да почему ты так думаешь?
- Стройный ты… Высокий… И глаза синие. И власть в них страшная. Вчера, когда грузин с кинжалом на тебя кинулся, ты только сказал: гадина!.. И он отошел. Ты великий князь!.. Я знаю…
- Какой же я великий князь?
- Михаил Александрович… Брат Государя, - она всплеснула руками. - Ах, как хорошо это будет! Опять Государь… Служба в церквах. Я в белошвейной, канарейка поет. И я чистая, чистая… Я исповедуюсь, и Бог меня простит…
- Ты русская?
- Да.
- Какой губернии?
- Города Кронштадта.
- Ну, полно болтать глупости. Пой: "Одесса-мама".
Девочка оторвала лицо от ног Игруньки, подняла большие, серые, полные слез глаза и запела тонким, нежным голосом:
Одесса-мама!.. Одесса-мама!..
Я живу совсем не при фасоне,
И семья моя совсем бедна.
Не бываю часто у Франкони,
Чай не пью у Робина.
Одесса-мама!.. Одесса-мама!..
Глупая песня одесских проституток звучала печально, как молитва. Игрунька смотрел на ее маленький пухленький носик со следами пудры и слез, на порозовевшие щеки и слушал. Сквозь стекла окна доносилось мерное рокотание моря, и в щели шел пряный дурманящий запах мимозы.
- Ты - великий князь!.. - прошептала Веруська и опять упала к ногам Игруньки. - Я знаю… Ты нарочно… Скрываешься… А потом Государем будешь… Сохрани тебя Господь!..
VI
В Константинополе Игрунька крупно поговорил со Степаном Леонардовичем из-за неправильного расчета с товарищами.
- Меня обижать можете, - сказал он, - а их не позволю, понимаете?..
Взор был настолько выразителен, что Степан Леонардович доплатил недостающие лиры матросам, но Игруньке пришлось уйти. Он не тужил. Свет не клином сошелся. В магазине случайных вещей он купил себе щегольской штатский костюм, постригся, завился, сделал "маникюр" и проводил целые дни у Токотлиана на Grande rue de Pera.
Его принимали за молодого дипломата.
Деньги приходили и уходили. Откуда приходили? Игрунька затруднился бы сказать. Разно. Бывали удачные ставки на petits chevaux (Лошадки (фр.) - азартная игра), были крупные выигрыши, перепродажи и размены, дарили женщины, богатые гречанки… Случалось по утрам в старом затасканном костюме идти грузить товары на корабли… Было всего. Куда уходили деньги, определить было легче. Уходили на завтраки и обеды, на чашку кофе или порцию мороженого, на женщин и вино.
За морем шла героическая борьба генерала Врангеля за последний кусок русской земли. Она уже не трогала Игруньку. Там были его братья?.. Да, вероятно, были… Там, в армии товарища Фрунзе, мог быть его отец?.. Да - быть. И этого Игрунька не понимал. Чтобы понять это и стать судьей между ними и отцом, надо было прибавить к одной из сторон что-то ценное. И это ценное было: "За веру, царя и отечество". Такой лозунг мог бросить его и на отца, и на братьев… Без него… Пусто было в сожженном сердце, и он подумывал, что хорошо было бы служить, хорошо было бы воевать, опять скакать, рубить, лежать в окопе, сжимая твердыми руками винтовку… Но только… Не против отца.
Когда поляки втянулись в войну с Россией, симпатии Игруньки даже склонялись на сторону отца. Он воевал с "чужими", с врагом России. Но идти к большевикам не мог. И когда приходили раздумья, он гасил их вином и развратом.
Дождливым холодным осенним днем пришли корабли генерала Врангеля. Голодные и умирающие от жажды люди, как скотина, были набиты на палубы. Но их дух был высок, и, когда мимо проходил на катере генерал Врангель, кричали "ура"!.. Махали шапками… И от этого "ура" радостно было на сердце у Игруньки. Видел он, как бледнели лица у французов и англичан.
И думал тогда Игрунька об уроках прошлого, вспоминал профессора Елчанинова и как цитировал он слова Петра Великого:
- "Недорубленный лес вырастает скоро!"
Недорублен был лес и мог вырасти снова, потому что свежи, молоды и могучи были его пни и ждали только теплого весеннего солнца, чтобы пустить побеги.
Игрунька разыскал Олега и поручика де Роберти.
У Токотлиана в углу за круглым мраморным столиком уселись изящный, в черном пальто и мягкой шляпе, Игрунька, Олег в казачьей форме, в шароварах с выцвелым, изодранным лампасом, и де Роберти в потертом английском френче.
Блуждал и прыгал разговор… О Перекопе…
- Нет… Нет… В том-то и дело, что не было настоящих укреплений!.. - говорил Олег.
- Они шли густыми цепями. Артиллерия их косила огнем. Десять, сто на одного, - сказал де Роберти.
- Притом холод, - добавил Олег. - Полку не успели раздать шинелей. Не знаем, кто задержал… В рубашках рваных мы ночью в снопы зарывались, а утром так коченели, что уже не могли подняться… Бровцын убит. Твоего Чернобыльского полка нет. Все теперь сводное… без лошадей, - сказал де Роберти. - Сестра Серебренникова в Польшу подалась.
- Что без лошадей. Почти все без оружия. Говорят, французы отберут и последнее.
- Союзники! - А ты?
- Да как… Тогда, под Курском, узнал от пленных… И замолчал. Смотрел на широкое окно с маленькими
занавесками. В щели занавесок виднелся уличный поток людей, и на каждого десятого прохожего приходилась серая русская или обфасоненная на русский манер желтая английская шинель.
- Что узнал? - насторожился Олег. - Отец там… с ними…
- Да… Знаю, мне Светик говорил. Читал дневник отца. Значит, ты знал?
- Да.
Оркестр из пианино, скрипки, виолончели и окарины наигрывал попурри из "Корневильских колоколов".
- Скитался… Да… Не мог идти против отца.
В моем скитанье,
Много страданья,
Но и взамен,
Что наслаждений,
Любви волнений,
Любовных сцен!
Ах, итальянки,
Немки, испанки
И англичанки,
Словом, весь мир!
К себе манили…
- напел под музыку Игрунька.
Печальны были его глаза.
- Пойдем отсюда… не могу больше, - сказал он.
На улице-лестнице, сотнями выщербленных каменных ступеней спускавшейся к морю, среди старых узких неровных домов, под веревками с навешанным бельем, где пахло бараньим жиром, греческой водкой "мастикой", ладаном и соломенной гарью, где вверх и вниз, вниз и вверх ходили турки и медленные турчанки с лицами, обмотанными черными платками с сетками перед глазами, Игрунька остановился подле кофейни.
- Олег, - сказал он. - Ты ничего не слыхал о маме?
- Мама у Господа…
- Что ты… Скончалась? Тебе писали?.. Откуда ты знаешь?
- Никто не писал… Но знаю.
- Почему?
- Я так чувствую.
- Олег… Нельзя так говорить.
- Почему? Ей лучше.
- Проклятое время, - воскликнул Игрунька… - Все погибло. И церковь погибла, и Бога нет у людей.
Едва шевеля молодыми, потрескавшимися, припухшими губами, сказал Олег:
- Созижду церковь Мою, и врата адовы не одолеют ее…
Пошел вниз к морю. Игрунька побежал за ним. Де Роберти остался у кофейни.
- Олег… ты… святой… что ли?
- Нет.
- Ты все знаешь… Про маму… от Бога?
- Я чувствую Бога… А ты?
- Нет… Я живу… Ах, Олег… Запоганил я свою душу. Ты и про Лизу чувствуешь?
- Да…
- Что же?
- Не разобрался еще…
- Меня-то прощаешь? - Не мне тебя судить. - Поцелуй меня.
Олег крепко поцеловал Игруньку. - Ты куда? - К своим, на корабль.
Игрунька смотрел, как спускался к пристани с яликами Олег. Он шел, озаренный солнцем, и казалось, над его головой сияет блистающий нимб.
VII
Через четыре дня Игрунька, прожив последние лиры, отправился искать работы и кое-как нанялся steward'ом (Стюардом (англ.)) на пароход "Styria", бывший австрийского Ллойда, реквизированный французами. Капитаном был итальянец, помощником капитана - словенец, commissaire du gouvernement (Комиссар французского правительства, т. е, комендант парохода) - французский лейтенант, и все три полюбили лихого, расторопного, голубоглазого красавца стюарда, носившего такое смешное имя.
- Кускони, - называл его итальянец.
- Куско, - звал его словенец.
- Кюскоф, - кликал его француз.
Жилось хорошо, но хотелось другого. Манило дальше синее море. Ходить из Константинополя в Марсель мимо Митилены и мыса Матапан, пролезать мимо знаменитой Сциллы, любоваться горящими огнями улиц Реджио с попеременно вспыхивающими красным и зеленым фонарем маяка и ярким белым мигающим светом Мессинского сигнала, ходить по Тирренскому морю, вдоль Эльбы и Корсики с их старыми башнями, стоять в карантине у Фриуля, любуясь на развалины серых стен в желтых скалах замка графа Монте-Кристо, и на берегу смотреть его могилу и в то же время целыми днями мыть посуду, носить по каютам и в кают-компанию утром кофе, днем абсент и соду, подавать блюда за обедом и ужином, а ранними утрами мыть и скоблить палубу и чистить медь Игрунька не мог. Он был образован, был мечтатель, был испорчен и слишком много видал на своем недолгом веку. Он шел мимо Сциллы и думал об Одиссее, о его странствиях, вспоминал стихи, заученные как образцы гекзаметров:
"Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…" Бледными казались ему подвиги Ахиллеса. Жалкими и наивными странствования Одиссея. Ахиллес не знал аэропланных бомб, пулеметного огня и газовых атак. Во времена Трои у пленных не сдирали кожу с ног, вырезывая лампасы, не снимали кожаных перчаток с рук. Троянский конь была хитрость, на какую большевики не попадутся. И те, кто идет к большевикам, думая, что они сыграют роль троянского коня и принесут большевикам заразу и разложение, - просто попадают "к стенке"… Одиссей не ходил в шторм на парусно-моторной шхуне "Фортуне", не сбивал паруса при раскачке мачты в восемьдесят градусов. Подвиги Одиссея перед подвигами его, Игруньки, казались ничтожными. Только не родился еще Гомер, могущий воспеть гекзаметрами дела и гнев на большевиков - Игоря, Федорова сына!..
А когда шли между Эльбой и Корсикой, представлял себе маленького человека в треугольной шляпе, здесь родившегося и здесь узнавшего первое заточение. Наполеону было легко. Ему кричали: "Vive l'Empereur" ("Да здравствует Император" (фр.)), с ним были воспламеняющиеся французы, чуждые русского скептицизма. Ну-ка попробовал бы он говорить товарищам о пирамидах и о веках, смотрящих с их высоты! Живо стали бы орать:
- Товарищи! Все это - буржуазные предрассудки, и как пирамиды есть память о фараонах, то есть полицейских, и об египетском царизме, заведшем черту оседлости для несчастного еврейского народа, то следует эти самые пирамиды к чертовой матери снести.
И снесли бы. Игрунька не сомневался, что, лузгая семечки, принялись бы за работу, заложили бы динамит и взорвали бы пирамиды и сфинксов, ибо гениален в разрушении русский народ. Его Наполеонами не возьмешь. Он имел - своих Наполеонов и имена им: Стенька Разин и Пугачев. Но при Степане Разине и Емельяне Пугачеве не было жида, и потому не удалось им по-настоящему тряхнуть Москвой так, чтобы и душа русская ко всем чертям полетела.
Понимал Игрунька, что в России Наполеон невозможен, а может быть только законный, Богом венчанный царь…