Понять простить - Краснов Петр Николаевич "Атаман" 39 стр.


Революция отметнула это. Она сначала мягко, как бы шутя, отстранила священников от народа. "Батюшкам здесь не место", - говорило Временное правительство, и в красных гробах хоронили покойников.

И с "батюшками" точно Господь ушел со своими заповедями, и остались только "умные" заветы и лозунги, а смысл их был один: "Все можно. Твой час настал. Кто может - бери, наслаждайся".

И можно стало офицеру Чернобыльского гусарского полка стоять за рулевым колесом на шхуне, везущей краденое добро, и можно… Все можно".

Кружилась голова, дух захватывало от широких возможностей, от чувства бескрайней свободы. И было жутко. Так жутко бывает, когда поднимаешься на купол Исаакиевского собора и глядишь вниз… Игрушечные домики, люди, как мухи, и дали полей, и лесов, и море залива.

И кажешься себе великим и сильным, парящим над миром. Люди-птицы, на аэропланах летящие в поднебесье, люди-молнии, носящиеся на автомобилях, - съели пространство, и с покоренными пространством и высью узкой показалась старая мораль.

И начинал понимать их Игрунька, и точно с вышины кинулся в пучину - решил отдаться новой морали. И определил он ее двумя понятиями:

"Я" и "сегодня". Ни "других", ни "завтра".

V

Быть первым между равными, - так решил Игрунька, и это ему удалось. Он был образованный среди малообразованных. Ему все удавалось, за что он ни брался. Скоро стало так, что не Колька помогал прокладывать курс Степану Леонардовичу, а Игрунька; прикинули по карте, сообразили путь и пошли наперерез, не держась берегов. Выиграли день. Игрунька живо научился поваренному делу, и когда сменял Подорожного, вся команда и сам капитан похваливали его стряпню. Игрунька отобрал у Кольки гармонику и вместо камаринского, который только и умел играть Пузырь, стал играть и польки, и вальсы, и матчиш, и матлот. В шторм только он да Пузырь могли стоять у штурвала, - остальных укачивало. Вместе со Степаном Леонардовичем Игрунька разобрал машину, сообразил неисправности в магнето, вычистил, починил и оставалось только набрать в Батуме керосина, чтоб можно было идти с мотором. Он составил матросский квартет, и чему-чему, каким только песням не учил он команду! И на вино он оказался крепче других. Когда все хмелело, он был тверд на ногах и смел в речах.

Морской волк, - думал он про себя с самодовольной улыбкой, - и, когда сходили на берег, он ходил враскачку, заложив руки в карманы, с револьвером на боку и длинным ножом за поясом. Его принимали за большевика, - тем лучше. С толпой пьяных матросов, окруженный своими обожателями - Костей, Мишей, Колькой и Игнатом - он кутил в притонах и публичных домах Сухума и Поти. Обыгрывал простаков в карты, набивал карманы грязными грузинскими, добровольческими, донскими и царскими рублями, а днем обменивал их на фунты и доллары. Ночью - кутеж, пьяные крики, лезгинка с ножом в руке, лихой матлот с публичной девкой, армянкой с бесстыдными жестами, или дикий кэк-уок при криках и хохоте загулявших матросов и портовых рабочих. Блеск синих его глаз усмирял самых дерзких, и никто не смел его тронуть. Щедрый и смелый, красивый и сильный - он был кумиром набережных, доков и пристаней. Кровь дяди Миши сказалась в нем. Он был благороден в поступках и жестах, и это покоряло толпу. Он мог дико выругаться и ударом кулака свалить мужчину и тут же галантно целовать руку понравившейся ему цветочницы.

Ему все сходило с рук. В толпе диких матросов - русских, турок и грузин, большевиков, социалистов, анархистов - простой сволочи, утратившей человеческое подобие, с мозгами, затуманенными грошовыми социалистическими брошюрами, он вскакивал со стаканом вина на стол, стучал ножом по стеклу и, блестя потемневшими глазами, кричал:

- Да здравствует великая Россия! Да будет в ней снова Государь! Ура!

И "ура" гремело по харчевне.

- Пойте, сволочи, пойте, негодяи, падшие люди и девки, пьяными, паршивыми устами "Боже, царя храни". Будьте хоть на минуту людьми, а не скотами.

Нестройное пение раздавалось в притоне.

Покрывая его, звучал сильный и нежный тенор Игруньки, и ему баритоном вторил Миша, помогали Костя, Колька и Игнат. Их квартет вывозил весь нестройный гам голосов.

И когда на смену Игруньке вскакивал надерганный социалистами рабочий и кричал:

- Товарищи, это… Игрунька обрывал его криком:

- Сволочь! Какие мы тебе товарищи? Мы матросы, а ты - интеллигентная вошь! Балалайка! Сопляк! Гони его вон, ребята, в шею, к чертям… Буржуйский граммофон…

Он ловким ударом валил оратора со стола, и начиналась дикая, пьяная драка…

"Белый волк" звали его на "Фортуне" за белокурые волосы и нежный, не загорающий дочерна цвет лица. "Белый волк" когда-то шутя изучил приемы борьбы джиу-джитсу и умел смирить любого нахала. "Белый волк" сам был нахальнее всех - первый среди равных, он умел быть первым негодяем среди негодяев, и потому ему все было доступно.

В Батуме команда приоделась. Операции Степана Леонардовича были удачны. Разгружалась команда явно у грузинской таможни, а о месте погрузки велись таинственные переговоры с какими-то аджарцами в черных чалмах, и в тайну их посвящен был только Игрунька. Повезут контрабанду. А может быть, и отстреливаться придется. Горело сердце Игруньки. Хотелось ему, чтобы на черной ленточке матросской шапки было вышито его прозвище "Белый волк"…

Золотая мимоза цвела в эту пору в Батуме. Свешивались нежные пыльные шарики ее цветов кистями к окнам домов, пленяли сладким запахом, навевали странные грезы, рядили нищету в пестрые краски фантазии. Мерно шумело синее море, набегая длинными ровными валами к розовому гравию берега, и шумели вдоль него причудливыми листами мохнатые, точно шерстью обросшие, хамеронсы бульвара. Азалия была вся в белых и розовых цветах, и весна шла в пышном одеянии субтропической флоры.

С карманом, полным фунтов и долларов, чувствуя себя миллионером, в щегольской синей английского сукна матроске с алыми вышитыми по вороту якорями, в широких модных штанах и ботинках, уже полупьяный, Игрунька пришел поздней ночью к девчонке-одиночке и заночевал с ней.

Ночью проснулся. В каморке, почти целиком занятой широкой постелью, было душно. Лампа горела. Открыл глаза. Видит: сидит Веруська у стола, лампочку спустила с потолка, газетами отгородила свет от Игруньки, отпорола с его шапки ленточку и, надув пухлые губки и щуря добрые серые глаза, быстро по рисунку белым шелком вышивает буквы. Слово "белый" уже готово, шьет теперь букву "в"… Угодить Игруньке хочет. И, не думая ни о чем, чуть приоткрывая губы, едва слышно поет одесскую песенку.

Одесса-мама…

Долго наблюдал ее Игрунька. Выпростал ноги из-под одеяла, сел. Она перестала петь, подняла на него глаза и смотрела с испугом.

- Ты из Одессы?

- Да.

- Зачем не спишь?

- Ты хотел, чтобы у тебя надпись была.

- Где училась вышивать гладью и рисовать? - Я в белошвейной работала, девчонкой.

- Сколько тебе лет?

- Семнадцать.

- Что же ты так?

- От большевиков ушла. Боялась, замучают. А тут работы не нашла…

- Почему себя работой мучаешь? Я тебе за это не заплачу ничего.

- Не надо мне ничего. Я по любви.

- Пой "Одесса-мама". Веруська начала.

- Стой! Громче пой! Со мной вместе.

Одесса-мама… - жалобно раздалось по крошечному номерочку в ночной тиши.

- Громче… Так… Ты все исполнишь, что я тебе скажу? - Ты видел… Вчера… И хоть сейчас.

- Почему?.. Ты, Веруська, пакостница.

- Нет… Я чистая… Помыслы у меня чистые, а это главное. Так и Христос учил.

- Ты и во Христа веруешь?..

- Верую, - чуть слышно прошептала девочка. - Как же ты смеешь веровать?

- Христос поймет меня и простит.

- Ах ты, стерва, стерва! А почему ты мне вышиваешь?

- Я сказала: по любви.

- За что же ты меня любишь?

Девочка вскочила со стула, упала на колени к ногам Игруньки и, прижимаясь похолодевшими щеками к его телу, чуть слышно проговорила:

- Скажи… Ты великий князь?.. Ты только так… скрываешься?.. Скажи?.. Я никому не скажу.

- Стал бы великий князь такие гадости с тобой делать, как вчера делали. Пьяный по кабакам шататься. С хулиганьем и раклами танцевать?

- Ты нарочно, - прошептала, молитвенно складывая руки, девочка, - ты нарочно… Чтобы не узнали.

- Да почему ты так думаешь?

- Стройный ты… Высокий… И глаза синие. И власть в них страшная. Вчера, когда грузин с кинжалом на тебя кинулся, ты только сказал: гадина!.. И он отошел. Ты великий князь!.. Я знаю…

- Какой же я великий князь?

- Михаил Александрович… Брат Государя, - она всплеснула руками. - Ах, как хорошо это будет! Опять Государь… Служба в церквах. Я в белошвейной, канарейка поет. И я чистая, чистая… Я исповедуюсь, и Бог меня простит…

- Ты русская?

- Да.

- Какой губернии?

- Города Кронштадта.

- Ну, полно болтать глупости. Пой: "Одесса-мама".

Девочка оторвала лицо от ног Игруньки, подняла большие, серые, полные слез глаза и запела тонким, нежным голосом:

Одесса-мама!.. Одесса-мама!..

Я живу совсем не при фасоне,

И семья моя совсем бедна.

Не бываю часто у Франкони,

Чай не пью у Робина.

Одесса-мама!.. Одесса-мама!..

Глупая песня одесских проституток звучала печально, как молитва. Игрунька смотрел на ее маленький пухленький носик со следами пудры и слез, на порозовевшие щеки и слушал. Сквозь стекла окна доносилось мерное рокотание моря, и в щели шел пряный дурманящий запах мимозы.

- Ты - великий князь!.. - прошептала Веруська и опять упала к ногам Игруньки. - Я знаю… Ты нарочно… Скрываешься… А потом Государем будешь… Сохрани тебя Господь!..

VI

В Константинополе Игрунька крупно поговорил со Степаном Леонардовичем из-за неправильного расчета с товарищами.

- Меня обижать можете, - сказал он, - а их не позволю, понимаете?..

Взор был настолько выразителен, что Степан Леонардович доплатил недостающие лиры матросам, но Игруньке пришлось уйти. Он не тужил. Свет не клином сошелся. В магазине случайных вещей он купил себе щегольской штатский костюм, постригся, завился, сделал "маникюр" и проводил целые дни у Токотлиана на Grande rue de Pera.

Его принимали за молодого дипломата.

Деньги приходили и уходили. Откуда приходили? Игрунька затруднился бы сказать. Разно. Бывали удачные ставки на petits chevaux (Лошадки (фр.) - азартная игра), были крупные выигрыши, перепродажи и размены, дарили женщины, богатые гречанки… Случалось по утрам в старом затасканном костюме идти грузить товары на корабли… Было всего. Куда уходили деньги, определить было легче. Уходили на завтраки и обеды, на чашку кофе или порцию мороженого, на женщин и вино.

За морем шла героическая борьба генерала Врангеля за последний кусок русской земли. Она уже не трогала Игруньку. Там были его братья?.. Да, вероятно, были… Там, в армии товарища Фрунзе, мог быть его отец?.. Да - быть. И этого Игрунька не понимал. Чтобы понять это и стать судьей между ними и отцом, надо было прибавить к одной из сторон что-то ценное. И это ценное было: "За веру, царя и отечество". Такой лозунг мог бросить его и на отца, и на братьев… Без него… Пусто было в сожженном сердце, и он подумывал, что хорошо было бы служить, хорошо было бы воевать, опять скакать, рубить, лежать в окопе, сжимая твердыми руками винтовку… Но только… Не против отца.

Когда поляки втянулись в войну с Россией, симпатии Игруньки даже склонялись на сторону отца. Он воевал с "чужими", с врагом России. Но идти к большевикам не мог. И когда приходили раздумья, он гасил их вином и развратом.

Дождливым холодным осенним днем пришли корабли генерала Врангеля. Голодные и умирающие от жажды люди, как скотина, были набиты на палубы. Но их дух был высок, и, когда мимо проходил на катере генерал Врангель, кричали "ура"!.. Махали шапками… И от этого "ура" радостно было на сердце у Игруньки. Видел он, как бледнели лица у французов и англичан.

И думал тогда Игрунька об уроках прошлого, вспоминал профессора Елчанинова и как цитировал он слова Петра Великого:

- "Недорубленный лес вырастает скоро!"

Недорублен был лес и мог вырасти снова, потому что свежи, молоды и могучи были его пни и ждали только теплого весеннего солнца, чтобы пустить побеги.

Игрунька разыскал Олега и поручика де Роберти.

У Токотлиана в углу за круглым мраморным столиком уселись изящный, в черном пальто и мягкой шляпе, Игрунька, Олег в казачьей форме, в шароварах с выцвелым, изодранным лампасом, и де Роберти в потертом английском френче.

Блуждал и прыгал разговор… О Перекопе…

- Нет… Нет… В том-то и дело, что не было настоящих укреплений!.. - говорил Олег.

- Они шли густыми цепями. Артиллерия их косила огнем. Десять, сто на одного, - сказал де Роберти.

- Притом холод, - добавил Олег. - Полку не успели раздать шинелей. Не знаем, кто задержал… В рубашках рваных мы ночью в снопы зарывались, а утром так коченели, что уже не могли подняться… Бровцын убит. Твоего Чернобыльского полка нет. Все теперь сводное… без лошадей, - сказал де Роберти. - Сестра Серебренникова в Польшу подалась.

- Что без лошадей. Почти все без оружия. Говорят, французы отберут и последнее.

- Союзники! - А ты?

- Да как… Тогда, под Курском, узнал от пленных… И замолчал. Смотрел на широкое окно с маленькими

занавесками. В щели занавесок виднелся уличный поток людей, и на каждого десятого прохожего приходилась серая русская или обфасоненная на русский манер желтая английская шинель.

- Что узнал? - насторожился Олег. - Отец там… с ними…

- Да… Знаю, мне Светик говорил. Читал дневник отца. Значит, ты знал?

- Да.

Оркестр из пианино, скрипки, виолончели и окарины наигрывал попурри из "Корневильских колоколов".

- Скитался… Да… Не мог идти против отца.

В моем скитанье,
Много страданья,
Но и взамен,
Что наслаждений,
Любви волнений,
Любовных сцен!
Ах, итальянки,
Немки, испанки
И англичанки,
Словом, весь мир!
К себе манили…

- напел под музыку Игрунька.

Печальны были его глаза.

- Пойдем отсюда… не могу больше, - сказал он.

На улице-лестнице, сотнями выщербленных каменных ступеней спускавшейся к морю, среди старых узких неровных домов, под веревками с навешанным бельем, где пахло бараньим жиром, греческой водкой "мастикой", ладаном и соломенной гарью, где вверх и вниз, вниз и вверх ходили турки и медленные турчанки с лицами, обмотанными черными платками с сетками перед глазами, Игрунька остановился подле кофейни.

- Олег, - сказал он. - Ты ничего не слыхал о маме?

- Мама у Господа…

- Что ты… Скончалась? Тебе писали?.. Откуда ты знаешь?

- Никто не писал… Но знаю.

- Почему?

- Я так чувствую.

- Олег… Нельзя так говорить.

- Почему? Ей лучше.

- Проклятое время, - воскликнул Игрунька… - Все погибло. И церковь погибла, и Бога нет у людей.

Едва шевеля молодыми, потрескавшимися, припухшими губами, сказал Олег:

- Созижду церковь Мою, и врата адовы не одолеют ее…

Пошел вниз к морю. Игрунька побежал за ним. Де Роберти остался у кофейни.

- Олег… ты… святой… что ли?

- Нет.

- Ты все знаешь… Про маму… от Бога?

- Я чувствую Бога… А ты?

- Нет… Я живу… Ах, Олег… Запоганил я свою душу. Ты и про Лизу чувствуешь?

- Да…

- Что же?

- Не разобрался еще…

- Меня-то прощаешь? - Не мне тебя судить. - Поцелуй меня.

Олег крепко поцеловал Игруньку. - Ты куда? - К своим, на корабль.

Игрунька смотрел, как спускался к пристани с яликами Олег. Он шел, озаренный солнцем, и казалось, над его головой сияет блистающий нимб.

VII

Через четыре дня Игрунька, прожив последние лиры, отправился искать работы и кое-как нанялся steward'ом (Стюардом (англ.)) на пароход "Styria", бывший австрийского Ллойда, реквизированный французами. Капитаном был итальянец, помощником капитана - словенец, commissaire du gouvernement (Комиссар французского правительства, т. е, комендант парохода) - французский лейтенант, и все три полюбили лихого, расторопного, голубоглазого красавца стюарда, носившего такое смешное имя.

- Кускони, - называл его итальянец.

- Куско, - звал его словенец.

- Кюскоф, - кликал его француз.

Жилось хорошо, но хотелось другого. Манило дальше синее море. Ходить из Константинополя в Марсель мимо Митилены и мыса Матапан, пролезать мимо знаменитой Сциллы, любоваться горящими огнями улиц Реджио с попеременно вспыхивающими красным и зеленым фонарем маяка и ярким белым мигающим светом Мессинского сигнала, ходить по Тирренскому морю, вдоль Эльбы и Корсики с их старыми башнями, стоять в карантине у Фриуля, любуясь на развалины серых стен в желтых скалах замка графа Монте-Кристо, и на берегу смотреть его могилу и в то же время целыми днями мыть посуду, носить по каютам и в кают-компанию утром кофе, днем абсент и соду, подавать блюда за обедом и ужином, а ранними утрами мыть и скоблить палубу и чистить медь Игрунька не мог. Он был образован, был мечтатель, был испорчен и слишком много видал на своем недолгом веку. Он шел мимо Сциллы и думал об Одиссее, о его странствиях, вспоминал стихи, заученные как образцы гекзаметров:

"Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…" Бледными казались ему подвиги Ахиллеса. Жалкими и наивными странствования Одиссея. Ахиллес не знал аэропланных бомб, пулеметного огня и газовых атак. Во времена Трои у пленных не сдирали кожу с ног, вырезывая лампасы, не снимали кожаных перчаток с рук. Троянский конь была хитрость, на какую большевики не попадутся. И те, кто идет к большевикам, думая, что они сыграют роль троянского коня и принесут большевикам заразу и разложение, - просто попадают "к стенке"… Одиссей не ходил в шторм на парусно-моторной шхуне "Фортуне", не сбивал паруса при раскачке мачты в восемьдесят градусов. Подвиги Одиссея перед подвигами его, Игруньки, казались ничтожными. Только не родился еще Гомер, могущий воспеть гекзаметрами дела и гнев на большевиков - Игоря, Федорова сына!..

А когда шли между Эльбой и Корсикой, представлял себе маленького человека в треугольной шляпе, здесь родившегося и здесь узнавшего первое заточение. Наполеону было легко. Ему кричали: "Vive l'Empereur" ("Да здравствует Император" (фр.)), с ним были воспламеняющиеся французы, чуждые русского скептицизма. Ну-ка попробовал бы он говорить товарищам о пирамидах и о веках, смотрящих с их высоты! Живо стали бы орать:

- Товарищи! Все это - буржуазные предрассудки, и как пирамиды есть память о фараонах, то есть полицейских, и об египетском царизме, заведшем черту оседлости для несчастного еврейского народа, то следует эти самые пирамиды к чертовой матери снести.

И снесли бы. Игрунька не сомневался, что, лузгая семечки, принялись бы за работу, заложили бы динамит и взорвали бы пирамиды и сфинксов, ибо гениален в разрушении русский народ. Его Наполеонами не возьмешь. Он имел - своих Наполеонов и имена им: Стенька Разин и Пугачев. Но при Степане Разине и Емельяне Пугачеве не было жида, и потому не удалось им по-настоящему тряхнуть Москвой так, чтобы и душа русская ко всем чертям полетела.

Понимал Игрунька, что в России Наполеон невозможен, а может быть только законный, Богом венчанный царь…

Назад Дальше