Между тем в девичьей становится уже совсем темно, и Ковалев наконец решается посмотреть, не едет ли Судак. Шаркая разбитыми ногами, идет он к двери…
Яков Петрович пускает через усы дым, и так как ему уже очень хочется чаю, то мысли его принимают несколько иное направление.
- Гм! - бормочет он. - Как вам это покажется? Хорош праздничек! Лопать, как собаке, хочется. Ведь неедалого царства нету… Прежде хоть венгерцы ездили!.. Ну, погоди же, Судак!
Двери в сенцах хлопают, вбегает Ковалев.
- Нету! - восклицает он. - Как провалился! Что ж теперь делать? В сенцах соломы чуть!
В снегу, в тяжелом тулупе, маленький и сгорбленный, он так жалок и беспомощен.
Яков Петрович вдруг подымается.
- А вот я знаю, что делать! - говорит он, осененный какой-то хорошей мыслью, - наклоняется и достает из-под лавки топор.
- Эта задача очень просто разрешается, - прибавляет он, опрокидывая стул, стоящий около стола, и взмахивает топором. - Таскай пока солому-то! Черт его побери совсем, мне свое здоровье дороже стула!
Ковалев, тоже сразу оживившийся, с любопытством смотрит, как летят щепки из-под топора.
- Ведь там небось еще на потолке много? - подхватывает он.
- Валяй на чердак да самовар вытрясай!
В растворенную дверь несет холодом, пахнет снегом… Ковалев, спотыкаясь, таскает в девичью солому, ручки старых кресел с чердака…
- За милую душу истопим, - твердит он. - Крендели еще есть… Яиц бы напечь!
- Тащи их на кон. А то сидим плакучими ивами!
III
Медленно протекает зимний вечер. Не смолкая бушует мотель за окнами…
Но теперь старики уже не прислушиваются к ее шуму. Поставили в сенцах самовар, затопили в кабинете почку и оба сели около нее на корточки.
Славно охватывает тело теплом! Иногда, когда Ковалев запихивал в печку большую охапку соломы, глаза Флембо, которая тоже пришла погреться к двери кабинета, как два изумрудные камня, сверкали в темноте. А в печке глухо гудело; просвечивая то тут, то там сквозь солому и бросая на потолок кабинета мутно- красные, дрожащие полосы света, медленно разрасталось и приближалось гудящее пламя к устью, прыскали, с треском лопаясь, хлебные зерна… Мало-помалу озарялась вся комната. Пламя совсем овладевало соломой, и когда от нее оставалась только дрожащая груда "жара", словно раскаленных, золотисто-огненных проволок, когда эта груда опадала, блекла, Яков Петрович скидывал с себя пальто, садился задом к печке и поднимал на спине рубаху.
- Аа-аа, - говорил он. - Славно спину-то нажарить! И когда его толстая спина становилась багровой, отскакивал от печки и накидывал тулуп.
- Вот так пробрало! А то ведь беда без бани… Ну да уж нынешний год обязательно поставлю!
Это "обязательно" Ковалев слышит каждый год, но каждый год с восторгом принимает мысль о бане.
- Добро милое! Беда без бани, - соглашается он, нагревая у печки и свою худощавую спину.
Когда дрова и солома прогорели, Ковалев поджаривал в печке крендели, отклоняя от жары пылающее лицо. В темноте, озаренный красноватым жерлом печки, он казался бронзовым. Яков Петрович хлопотал около самовара. Вот он налил себе в кружку чаю, поставил ее около себя на лежанке, закурил и, немного помолчав, вдруг спросил:
- А что-то теперь поделывает премилая сова?
Какая сова? Ковалев хорошо знает, какая сова! Лет двадцать пять тому назад он подстрелил сову и где-то на ночлеге сказал эту фразу, но фраза эта почему-то не забылась и, как десятки других, повторяется Яковом Петровичем. Сама по себе она, конечно, не имеет смысла, но от долгого употребления стала смешной и, как другие, подобные ей, влечет за собой много воспоминаний.
Очевидно, Яков Петрович совсем повеселел и приступает к мирным разговорам о былом. И Ковалев слушает с задумчивой улыбкой.
- А помните, Яков Петрович? - начинает он…
Медленно протекает вечер, тепло и светло в маленьком кабинете. Все в нем так просто, незатейливо, по-старинному, желтенькие обои на стенках, украшенных выцветшими фотографиями, вышитыми шерстью картинами (собака, швейцарский вид), низкий потолок оклеен "Сыном отечества"; перед окном дубовый письменный стол и старое, высокое и глубокое кресло; у стены большая кровать красного дерева с ящиками, над кроватью рог, ружье, пороховница; в углу образничка с темными иконами… И все это родное, давным-давно знакомое!
Старики сыты и согрелись. Яков Петрович сидит в валенках и в одном белье, Ковалев - в валенках и поддевочке. Долго играли в шашки, долго занимались своим любимым делом - осматривали одежду - нельзя ли как-нибудь вывернуть? - искроили на шапку старую "тужурку"; долго стояли у стола, мерили, чертили мелом…
Настроение у Якова Петровича самое благодушное. Только в глубине души шевелится какое-то грустное чувство. Завтра праздник, он один… Спасибо Ковалеву, хоть он не забыл!
- Ну, - говорит Яков Петрович, - возьми эту шапку себе.
- А вы-то как же? - спрашивает Ковалев.
- У меня есть.
- Да ведь одна вязаная?
- Так что ж? Бесподобная шапка!
- Ну, покорнейше благодарим.
У Якова Петровича страсть делать подарки. Да и не хочется ему шить…
- Который-то теперь час? - размышляет он вслух.
- Теперь? - спрашивал Ковалев. - Теперь десять. Верно, как в аптеке. Я уж знаю. Бывало, в Петербурге, по двое серебряных часов нашивал…
- Да и брешешь же ты, брат! - замечает Яков Петрович ласково.
- Да нет, вы позвольте, не фрапируйте сразу-то!
Яков Петрович рассеянно улыбается.
- То-то, должно быть, в городе-то теперь! - говорит он, усаживаясь на лежанку с гитарой. - Оживление, блеск, суета! Везде собрания, маскерады!
И начинаются воспоминания о клубах, о том, сколько когда выиграл и проиграл Яков Петрович, как иногда Ковалев вовремя уговаривал его уехать из клуба. Идет оживленный разговор о прежнем благосостоянии Якова Петровича. Он говорит:
- Да, я много наделал ошибок в своей жизни. Мне не на кого пенять. А судить меня будет уж, видно, бог, а не Глафира Яковлевна и не зятек миленький. Что ж, я бы рубашку им отдал, да у меня и рубашек-то нету… Вот я ни на кого никогда не имел злобы… Ну, да все прошло, пролетело… Сколько было родных, знакомых, сколько друзей-приятелей - и все это в могиле!
Лицо Якова Петровича задумчиво. Он играет на гитаре и поет старинный печальный романс.
Что ты замолк и силишь одиноко? -
поет он в раздумье.
Дума лежит на угрюмом челе…
Иль ты не видишь бокал на столе?
И повторяет с особенной задушевностью:
Иль ты не видишь бокал на столе?
Медленно вступает Ковалев.
Долго на свете не знал я приюту, -
разбитым голосом затягивает он, сгорбившись в старом кресле и глядя в одну точку перед собою.
Долго на свете не знал я приюту, -
вторит Яков Петрович под гитару:
Долго носила земля сироту,
Долго имел я в душе пустоту…
Ветер бушует и рвет крышу. Шум у крыльца… Эх, если бы хоть кто-нибудь приехал! Даже старый друг, Софья Павловна, забыла…
И, покачивая головой, Яков Петрович продолжает:
Раз в незабвенную жизни минуту,
Раз я увидел созданье одно,
В коем все сердце мое вмещено…
В коем все сердце мое вмещено…
Все прошло, пролетело… Грустные думы клонят голову… Но печальной удалью звучит песня:
Что ж ты замолк и сидишь одиноко?
Стукнем бокал о бокал и запьем
Грустную думу веселым вином!
- Не приехала бы барыня, - говорит Яков Петрович, дергая струны гитары и кладя ее на лежанку. И старается не глядеть на Ковалева.
- Кого! - отзывался Ковалев. - Очень просто.
- Избавь бог плутает… В рог бы потрубить… на всякий случай… Может быть, Судак едет. Ведь замерзнуть-то недолго. По человечеству надо судить…
Через минуту старики стоят на крыльце. Ветер рвет с них одежду. Дико и гулко заливается старый звонкий рог на разные голоса. Ветер подхватывает звуки и несет в непроглядную степь, в темноту бурной ночи.
- Гоп-гоп! - кричит Яков Петрович.
- Гоп-гоп! - вторит Ковалев.
И долго потом, настроенные на героический лад, не унимаются старики. Только и слышится:
- Понимаешь? Они тысячами с болота на овсяное поле! Шапки сбивают!.. Да все матерые, кряковые! Как ни дам - просто каши наварю!
Или:
- Вот, понимаешь, я и стал за сосной. А ночь месячная - хоть деньги считай! И вдруг прет… Лобище вот этакий… Как я его брызну!
Потом идут случаи замерзания, неожиданного спасения… Потом восхваление Лучезаровки.
- До смерти не расстанусь! - говорит Яков Петрович. - Я все-таки тут сам себе голова. Имение, надо правду сказать, золотое дно. Если бы немножко мне перевернуться! Сейчас все двадцать восемь десятин - картофелем, банк - долой, и опять я кум королю!
IV
Всю долгую ночь бушевала в темных полях вьюга.
Старикам казалось, что они легли спать очень поздно, но что-то не спится им. Ковалев глухо кашляет, с головой закрытый тулупом; Яков Петрович ворочается и отдувается; ему жарко. Да и слишком уж грозно буря потрясает стены, слепит и засыпает снегом окна! Слишком неприятно дребезжат разбитые стекла в гостиной! Жестко там теперь, в этой холодной, необитаемой гостиной! Она пустая, мрачная, - потолки в ней низки, амбразуры маленьких окон глубоки. Ночь же такая темная! Смутно отсвечивают свинцовым блеском стекла. Если даже прильнешь к ним, то разве едва-едва различишь забитый, занесенный сугробами сад… А дальше мрак и метель, метель…
И старики сквозь сон чувствуют, как одинок и беспомощен их хуторок в этом бушующем море степных снегов.
- Ах ты, господи, господи! - слышится порою бормотанье Ковалева.
Но опять странной дремотой обвевает его шум метели. Он кашляет все тише и реже, медленно задремывает, словно погружается в какое-то бесконечное пространство… И опять чувствует сквозь сон что-то зловещее… Он слышит…
Да, шаги! Тяжелые шаги наверху где-то… По потолку кто-то ходит… Ковалев быстро приходит в сознание, но тяжелые шаги ясно слышны и теперь… Скрипит матица…
- Яков Петрович! - говорит он. - Яков Петрович!
- А? Что? - спрашивает Яков Петрович.
- А ведь по потолку-то кто-то ходит.
- Кто ходит?
- А вы послушайте-ка!
Яков Петрович слушает: ходит!
- Да нет, это всегда так, - ветер, - говорит он наконец, зевая. - Да и трус же ты, брат! Давай-ка лучше спать.
И правда, сколько уже было толков про эти шаги на потолке. Каждую непогожую ночь!
Но все-таки Ковалев, задремывая, шепчет с глубоким чувством:
- Живый в помощи вышняго, в крове бога небеснаго… Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы, летящия в дни… На аспида и василиска наступиши и попреши льва и змия…
И Якова Петровича что-то беспокоит во сне. Под шум метели мерещится ему то гул векового бора, то звон отдаленного колокола; слышится невнятный лай собак где-то в степи, крик работника Судака… Вот шуршат у крыльца сани, скрипят чьи- то лапти по мерзлому снегу в сенцах… И сердце Якова Петровича сжимается от боли и ожидания: это его сани, а в санях - Софья Павловна, Глаша… подъезжают они медленно, забитые снегом, еле видные в темноте бурной ночи… едут, едут, по почему-то мимо дома, все дальше, дальше… Их увлекает метель, засыпает их снегом, и Яков Петрович торопливо ищет рог, хочет трубить, звать их…
- Черт знает что такое! - бормочет он, очнувшись и отдуваясь.
- Что это вы, Яков Петрович?
- Не спится, брат! А ночь давно, должно быть!
- Да, давненько!
- Зажигай-ка свечку-то да закуривай!
Кабинет озаряется. Щурясь от свечки, пламя которой колеблется перед заспанными глазами, как лучистая, мутно-красная звезда, старики сидят, курят, с наслаждением чешутся и отдыхают от сновидений… Хорошо проснуться в долгую зимнюю ночь в теплой, родной комнате, покурить, поговорить, разогнать жуткие ощущения веселым огоньком!
- А я, - говорит Яков Петрович, сладко зевая, - а я сейчас вижу во сне, как ты думаешь, что?.. Ведь приснится же!.. Будто я в гостях у турецкого султана!
Ковалев сидит на полу, сгорбившись (какой он старенький и маленький без поддевочки и со сна!), в раздумье отвечает:
- Нет, это что - у турецкого султана! Вот я сейчас видел… Верите ли? Один за одним, один за одним… с рожками, в пиджачках… мал мала меньше… Да ведь какого транташа около меня разделывают!
Оба врут. Они видели эти сны, даже не раз видели, но совсем не в эту ночь, и слишком часто рассказывают их они друг другу, так что давно друг другу не верят. И все-таки рассказывают. И, наговорившись, в том же благодушном настроении, тушат свечу, укладываются, одеваются потеплей, надвигают на лоб шапки и засыпают сном праведника…
Медленно наступает день. Темно, угрюмо, буря не унимается. Сугробы под окнами почти прилегают к стеклам и возвышаются до самой крыши. От этого в кабинете стоит какой-то странный, бледный сумрак…
Вдруг с шумом летят кирпичи с крыши. Ветер повалил трубу…
Это плохой знак: скоро, скоро, должно быть, и следа не останется от Лузезаровки!
1895
Святые Горы
I
Путь к Донцу, к древнему монастырю на Святых Горах, пролегает на юго- восток, на Азовские степи.
Ранним утром великой субботы я был уже под Славянском. Но до Святых Гор оставалось еще верст двадцать, и нужно было идти поспешно. Этот день мне хотелось провести в обители.
Предо мной серело пустынное поле. Один сторожевой курган стоял вдалеке и, казалось, зорко глядел на равнины. С утра в степи было по-весеннему холодно и ветрено; ветер просушивал колеи грязной дороги и шуршал прошлогодним бурьяном. Но за мной, на западе, картинно рисовалась на горизонте гряда меловых гор. Темнея пятнами лесов, как старинное, тусклое серебро чернью, она тонула в утреннем тумане. Ветер дул мне навстречу, холодил лицо, рукава, степь увлекала, завладевала душой, наполняла ее чувством радости, свежести.
За курганом блеснула круглая ложбина, налитая весенней водой. Я свернул к ней на отдых. Есть что-то чистое и веселое в этих полевых апрельских болотцах; над ними вьются звонкоголосые чибисы, серенькие трясогузки щеголевато и легко перебегают по их бережкам и оставляют на иле свои тонкие, звездообразные следы, а в мелкой, прозрачной воде их отражается ясная лазурь и белые облака весеннего неба. Курган был дикий, еще ни разу не тронутый плугом. Он расплывался на два холма и, словно поблекшей скатертью из мутно-зеленого бархата, был покрыт прошлогодней травой. Седой ковыль тихо покачивался на его склонах - жалкие остатки ковыля. "Время его, подумал я, - навсегда проходит; в вековом забытьи он только смутно вспоминает теперь далекое былое, прежние стони и прежних людей, души которых были роднее и ближе; ему, лучше нас умели понимать его шепот, полный от века задумчивости пустыни, так много говорящей без слов о ничтожестве земного существования".
Отдыхая, я долго лежал на кургане. С полей уже тянуло теплом. Облака светлели, таяли. Жаворонки, невидимые в воздухе, напоенном парами и светом, заливались над степью безотчетно-радостными трелями. Ветер стал ласковый, мягкий. Солнце согревало меня, и я закрывал глаза, чувствуя себя бесконечно счастливым. В южных степях каждый курган кажется молчаливым памятником какой-нибудь поэтической были. А побывать на Донце, на Малом Танаисе, воспетом "Словом", - это была моя давнишняя мечта. Донец видел Игоря, - может быть, видел Игоря и Святогорский монастырь. Сколько раз разрушался он до основания и пустели его разбитые стены! Сколько претерпел он, стоя на татарских путях, в диких степных равнинах, когда иноки его были еще воинами, когда они переживали долгие осады от полчищ диких орд и воровских людей!
Скрип телеги, на которой сидел старик, свесив с грядки ноги в допотопных сапогах, и сопение волов, которые, покачиваясь и вытягивая шеи, придавленные тяжелым ярмом, медленно тащились по дороге, разогнали мои думы. Я зашагал еще поспешнее.
Полоса леса серовато чернела вдали. Я не сводил с нее глаз, думая, что за лесом-то и откроется долина Донца и Горы. Лес оказался очень старым, заглохшим. Меня поразила его безжизненная тишина, его корявые, иссохшие дебри. Замедляя шаги, я с трудом пробирался по хворосту и бурелому, который гнил в грязи глубоких рытвин дороги. Ни одной птицы не слышно было в чащах. Иногда дорогу затопляло целое болото весенней воды. Сухие деревья сквозили кругом; их кривые сучья бросали слабые, бледные тени.
Скоро, однако, в пролете лесной дороги снова проглянула просторная, вольная даль. Сухой степной ветер все усиливался, разгоняя в ярком весеннем небе белые облака, делая даль бесконечной. Монастыря же все не было.
Хохол, к которому я подходил с расспросами о дороге, рослый мужик с маленькой головой, одетый в короткую, словно из осиновой коры сшитую, свитку, не спеша шел за плугом. Плуг тащили четыре вола, а волов вела девочка.
- Тату! - сказала она мужику, обращая его внимание на меня.
Он остановился.
- Эта дорога на Святые Горы? - спросил я.
- А куды вам треба?
- В монастырь.
- Якiй монастырь?
- Да вы разве никогда не были на Святых Горах?
- В якономii?
- Да не в экономии, а в самом монастыре, в церкви.
- У церквi? Та у нас своя церква на селi.
- А в монастыре?
- Та був, ще хлопцем. Тодi чума на скот була, так казали, що там пробував такий монах, що знав замовляти. От i ходили yci, у кого скотина болiла; звiсно, молебствiе служили i в село привозили того iнока. Ну, походив вiн по дворах, покропив водою, а про те нiчого не помоглось.
- Так это дорога туда?
- Эге ж…
И хохол, даже не взглянув на меня, снова спокойно пошел за плугом.
Я уже чувствовал усталость. Ноги ныли в пыльных, горячих сапогах. И я принялся считать шаги, и занятие это так увлекло меня, что я очнулся только тогда, когда дорога круто завернула влево и вдруг ослепила резкой белизной мела. Вдалеке, налево, на самом горизонте, над чащей леса, сверкал золотой купол церкви. Но я едва взглянул туда. Передо мной, в огромной, глубокой долине, открылся Донец.