IV
Гриша шел к Каменскому, сбивая молотком цветы по дороге.
Каменский занимался столярной работой, и Гриша брал у него уроки. Ему давно хотелось узнать какое-нибудь ремесло и потому, что это полезно для здоровья, и потому, что когда-нибудь будет приятно показать, что вот он, образованный человек, умеет работать и простую работу. По дороге он, между прочим, думал, что, выучившись, он сам сделает себе идеальные шары и молотки для крокета, да, пожалуй, и всю мебель для своей комнаты… простую, удобную и оригинальную. Занимало и то, что теперь он может похвалиться, что знает "живого толстовца".
В доме отца Гриша с детства видел самых разнохарактерных людей: тузов разных служб и профессий, имеющих всегда такой вид, словно они только что плотно пообедали, богатых толстых евреев, которые важно, по-гусиному, переваливались на ходу, известных докторов и адвокатов, профессоров и бывших радикалов. И отец называл за глаза тузов мошенниками, евреев - "жидовскими мордами", остальных - болтунами, ничтожеством. Когда Гриша только что начал читать серьезные книги, знакомиться с студентами, ему часто приходилось удивляться: вдруг оказывалось, что какой-нибудь писатель или знаменитый профессор, который представлялся человеком необыкновенным, - ни больше ни меньше, как "идиот", "посредственность", вся известность которой основывается на энциклопедических иностранных словарях да на приятельстве с людьми влиятельными. И говорил это не кто-нибудь иной, а сам Петр Алексеич, которому было достаточно рассказать в шутливом тоне, что такая-то знаменитость затыкает уши ватой, любит чернослив и, как огня, боится жены, чтобы авторитет этой знаменитости навсегда померк в глазах Гриши. Такие же новости привозил из столицы и Игнатий, а он, как человек крайне нервный, был еще более резок в мнениях.
- Что ж, и терпентин на что-нибудь полезен, - сказал он однажды словами Пруткова, когда зашел разговор о толстовцах и о толстовском учении - этой "доморощенной философии самоучки с недисциплинированной головой". И Гриша, робея Каменского, усвоил себе манеру насмешливо щуриться, думая о нем.
Жил Каменский на мельнице, в версте от деревни. Мельница стояла на зеленом выгоне, к югу от дачных садов, там, где местность еще более возвышалась над долиной. Хозяин почему-то забросил ее: маленькое поместье с высоким тополем над соломенной крышей избушки, с бурьяном на огороде медленно приходило в запустение. Внизу, в широкой долине, темным бархатом синели и, сливаясь, округлялись вершины лесов. Мельница, как объятья, простирала над долиной свои изломанные крылья дикого цвета. Она, казалось, все глядела туда, где горизонт терялся в меланхолической дымке, а хлеба со степи все ближе и ближе подступали к ней; двор зарос высокой травою; старые серые жернова, как могильные камни, уходили в землю и скрывались в глухой крапиве; голуби покинули крыши. Одни кузнечики таинственно шептались в знойные летние дни у порога избушки, мирно дремлющей на солнце.
- Вот и келья под елью! - усмехнулся Гриша, взглянув на мельницу в первое утро. Он уже представлял себе, как Каменский начнет поучать его, спасать его душу, и заранее вооружился враждебной холодностью. Однако Каменский только показал ему, как надо распиливать доски; и это даже обидело Гришу: "Не хочет снизойти до меня", - думал он, искоса поглядывая на работающего учителя и стараясь подавить в себе чувство невольного почтения к нему.
Сегодня он подходил к этой келье в девятом часу. Обыкновенно Каменский в это время работал. Но теперь в сенцах, где стоял верстак, никого не было.
- Алексей Александрович! - окликнул Гриша и, не получив ответа, пошел к мельнице: там вчера Каменский распиливал большие доски. Но и в мельнице было пусто. Только воробьи стаей снялись с пола, да ласка таинственно, как змейка, шмыгнула по стояку в развалившийся мучной ларь.
"Значит, у огородника загостился", - подумал Гриша, возвращаясь в избу.
В сенцах, обращенных дверями к северу, было прохладно от глиняного пола; в сумраке стоял уксусный запах стружек и столярного клея. Грише нравился этот запах, и он долго сидел на пороге, помахивая на себя картузом и глядя в поле, где дрожало и убегало дрожащими волнами марево жаркого майского дня. Дачные сады казались в нем мутными, серыми набросками на стекле. Грачи, как всегда в жару, кричали где-то в степи тонкими томными голосами. А на дворе мельницы не было ни малейшего дуновения ветерка, на глазах сохла трава… Разгоняя дремоту, Гриша поднялся с порога.
Близ порога валялся топор. На верстаке, среди инструментов, в белой пыли пиленого дерева, лежали две обгорелые печеные картошки и книга в покоробленном переплете. Гриша развернул ее: Евангелие. На заглавном листе его было написано: "Боже мой! Я стыжусь и боюсь поднять лицо мое к Тебе, Боже мой, ибо беззакония наши стали выше головы и вина наша возросла до небес…"
- Что это такое? - пробормотал Гриша, чувствуя, как что-то новое, возвышенное коснулось его души.
- Странный человек! - прибавил он в раздумье и снова развернул Евангелие. В середине его были письма ("Дорогие братья во Христе Алексей Александрович и Павел Федорыч…" - начиналось одно из них), бумажки с выписками… На одной было начало стихотворения:
Долго я Бога искал в городах и селениях шумных,
Долго на небо глядел - не увижу ли Бога…
На другой опять тексты:
"Итак, станьте, препоясав чресла ваши истиною и облекшись в броню праведности…"
Ласточка с щебетаньем влетела в сенцы и опять унеслась стрелою на воздух. Гриша вздрогнул и долго следил за ней в небе. Вспомнилось нынешнее утро, купальня, балкон, теплица - и все это вдруг показалось чужим и далеким… Он постоял перед дверью в избу, тихо отворил ее.
В передней узкой комнате загудели мухи; воздух в ней был душный, обстановка мрачная, почти нищенская: почерневшие бревенчатые стены, развалившаяся кирпичная печка, маленькое, тусклое окошечко. Постель была сделана из обрубков полен и досок, прикрытых только попоной; в головах лежал свернутый полушубок, а вместо одеяла - старое драповое пальто. На столе, среди истрепанных книг, валялись странные для этой обстановки предметы - бронзовый позеленевший подсвечник, большой нож из слоновой кости, головная щетка и фотографический портрет молодой женщины с худощавым грустным лицом. Из деликатности Гриша отвел глаза от стола - и сердце его сжалось при взгляде на эти старые, засиженные мухами, уже давно не бывшие в употреблении вещи и на этот портрет.
Зачем это самоистязание? Он смотрел на бревенчатые стены, на нищенское ложе, стараясь понять душу того странного человека, который одиноко спал на нем. Были, значит, и у него другие дни, был и он когда-то другим человеком… Что же заставило его надеть мужицкие вериги?
- Странный человек! - повторил Гриша, хмурясь на темную фототипию, висевшую над кроватью, - снимок с картины знаменитого художника. Это было жестокое изображение крестной смерти, написанное резко, с болью сердца, почти с озлоблением. Все, что вынесло человеческое тело, пригвожденное по рукам и ногам к грубому тяжелому кресту, было передано в лице почившего Христа, исхудалого, измученного допросами, пытками и страданием медленной кончины. И тяжело было глядеть на стриженую, уродливую голову привязанного к другому кресту и порывающегося вперед разбойника, на его лицо с безумными глазами и раскрытым ртом, испустившим дикий крик ужаса и изумления перед смертью того, кто назвал себя Сыном Божиим… Морщась, Гриша отворил дверь в другую комнату.
Тут было очень светло от солнца, совершенно пусто и пахло закромом. По полу когда-то прошелся широкими полукругами веник, но не докончил своего дела, и мучная пыль белела в углах и на карнизах. У одного окна, на котором грудами лежали литографированные тетрадки, учебник "Эсперанто", изречения Эпиктета, Марка Аврелия и Паскаля, стоял стул. На нем Каменский, должно быть, отдыхал и читал. На простенке были приклеены хлебом печатные рассуждения под разными заглавиями: "О Слове", "О Любви", "О плотской жизни". Среди же них еще стихотворение, крупно написанное на белом листе бумаги:
Боже! Жизнь возьми - она
Вся тебе посвящена!
Дни возьми - пусть каждый час
Слышишь ты хвалебный глас!
А ниже - из псалмов Давида:
"Ты дал мне познать путь жизни; Ты исполнишь меня радостью перед лицом Твоим!"
Как все это было странно и ново для Гриши! Он с изумлением смотрел кругом, прислушивался к тишине этого заглохшего поместья и к тому, что пробуждалось в его сердце, долго ходил из угла в угол… Потом вернулся в полутемную комнату, вышел в сени, снова развернул Евангелие…
"Дети! Недолго уже быть мне с вами…" - читал он отмеченные карандашом слова последней вечери Христа с учениками. - "Да не смущается сердце ваше"… "Если мир вас ненавидит, знайте, что меня прежде вас возненавидел"… "Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир"…
Отняв глаза от книги, Гриша долго и напряженно глядел в угол, ничего не видя перед собою. И он, этот странный человек, терпит скорбь, "ибо беззакония наши стали выше головы!". Запах избы от ветхого переплета книги напомнил Грише тяжелую работу, кусок корявого хлеба, жесткое деревянное ложе, черные бревенчатые стены. А пустая, безмолвная и вся озаренная солнцем комната - светлое одиночество в минуты отдыха и созерцательной, тихой жизни.
"Ты исполнишь меня радостью перед лицом Твоим!" - вспомнил Гриша и почувствовал, как у него самого радостно и жутко затрепетало сердце и глаза наполнились слезами непонятного восторга… "После сих слов, - читал он дальше, ощущая в волосах словно дуновение морозного ветра, - после сих слов Иисус возвел очи свои на Небо и сказал: Отче! Пришел час, прославь сына Твоего, да и сын Твой прославит Тебя… Я открыл имя Твое человекам… Соблюди их во имя Твое!.."
V
- А, вы уже пришли! - раздался голос Каменского.
Гриша смущенно захлопнул книгу.
- Извините, - сказал он, подымаясь.
- В чем вы извиняетесь? - спросил Каменский, стоя перед ним с мешком в руке и пристально глядя ему в лицо.
- Да вот залез в ваши книги, - ответил Гриша небрежно.
- Так что ж тут дурного?
- Я говорю, взял вашу книгу… ну, без спросу, что ли…
- Вашу? Что это значит?
- Как что значит?
- Да так. Зачем вы все такие слова употребляете?
Они стояли друг против друга, и Гриша чувствовал, что пристальный взгляд улыбающихся глаз Каменского все более подчиняет его себе.
- Что это вы покупали? - спросил он, чтобы переменить разговор.
- А вот луку немного и хлеба.
И Каменский опустил мешок на землю.
- Так, может быть, начнем? - добавил он. - Я вот покажу вам, разведу огонь и присоединюсь к вам.
Гриша встрепенулся:
- Нет, нет, вы сначала разведите.
- Успеется, - отозвался Каменский. - Давайте доску в верстак, попробуйте фуганком.
Гриша с преувеличенным вниманием стал слушать, как надо работать фуганком и помогать заправлять доску в верстак.
- Ну-ка попробуйте! - сказал Каменский.
Гриша взял фуганок и с такой силой зашаркал им по доске, что в два-три взмаха испортил ее.
- Да вы потише! - ласково засмеялся Каменский.
Он ушел в избу, вынес оттуда чугунчик с водой, поставил его на таган около порога и развел огонь. Синий дымок поплыл по двору. Поглядывая на него, Каменский взял из-за верстака кадушку, сел на порог и стал набивать обручи. Стук молотка звонко отдавался в пустой кадке. Подлаживая под этот стук, Гриша пристально шмыгал фуганком по доске. Стружки кремового цвета, красиво загибаясь, падали на пол.
- Вы живете только с матерью? - спросил вдруг Каменский, опуская молоток.
- Нет, и отец часто приезжает, - поспешно ответил Гриша, поднимая запотевшее и возбужденное лицо. - А в городе всегда вместе.
- Он что же - все города украшает?
- Как города украшает?
- Строит дома богатым людям? Созидает Вавилон?
- Ах, вот что… Если хотите, да.
- Ну, этого-то я не хочу! - серьезно сказал Каменский.
И, положив в воду картофелю и луку, поправив огонь, опять сел на порог за работу.
- Да, - сказал он задумчиво. - А брат ваш что делает?
- Он только что кончил курс… Теперь служит… то есть работает у патрона.
- Так, - сказал Каменский. - У патрона… А вы тоже думаете этим заняться?
Гриша помолчал.
- Не знаю, - сказал он тихо. Каменский тоже помолчал.
- Это хорошо, что не знаете, - сказал он почти строго и стал задумчиво глядеть вдаль. - Люди все еще идут в Египет за помощью. Но и египтяне - люди, а не Бог, и кони их - плоть, а не дух.
И, подняв глаза на Гришу, прибавил:
- И вы будете также… также несчастны и одиноки, если будете не жить, а служить. Вы скоро забудете людей, будете знать только отношения вместо людей, и вам будет очень тяжело…
Гриша вспомнил свою семью и опустил глаза.
- Я испытал это на себе, - опять заговорил Каменский. - Я видел, как растет пропасть между моими поступками и намерениями, как жизнь моя обращается в служение крахмальным рубашкам; видел, как растет пропасть между мной и людьми. И когда я приехал в деревню к своим, где думал начать новую жизнь, я ясно увидел, как велика эта пропасть. Я мог только с крыльца слушать говор и весь этот смутный шум деревни, наблюдать жизнь простых и добрых людей, которых я прежде намеревался учить злым и ненужным делам, думая, что эти дела добрые и нужные дела, - только наблюдать: между нами была пропасть. Я был как человек, стоящий у ручья, которому хотелось пить, но которому сказали, что, прежде чем пить, надо взмутить воду, и он стал пить мутную воду, хотя и знал, что мутить воду было не нужно…
Гриша слушал, стараясь не проронить ни одного слова. "Разве ты теперь-то не одинок?" - хотелось ему сказать. Но, боясь сказать это невпопад, неумело, боясь, что Каменский заговорит с ним как с мальчиком, молчал.
- А про Египет, - спросил он наконец, - это чьи слова?
- Исайи. Вы не читали?
- Никогда.
Каменский подумал.
- Завтра воскресенье, - сказал он, - мы не будем работать. Если хотите, приходите, и мы почитаем вместе.
- Во сколько?
- Когда хотите. Хоть часов в десять. Раньше нельзя, так как я пойду в город на почту.
- Непременно приду! - воскликнул Гриша. - У вас тут так хорошо!
Он помолчал и вдруг с трудом выговорил:
- А вы не будете ли добры пожаловать к нам сегодня вечером?… Мама будет очень рада вас видеть…
- С удовольствием, - ответил Каменский. - Я людей не избегаю.
Он попробовал палочкой картошки в чугуне, встал и ушел в избу. Гриша торопливо схватил картуз. Очевидно, Каменский сейчас будет обедать и пригласит его… и выйдет неловкость, неприятность, которая испортит все настроение. Есть Грише не хотелось, но отказаться неловко… да даже если бы и хотелось и он сел, вышло бы все-таки что-то фальшивое.
- Ну, - сказал он как можно спокойнее, когда Каменский вышел из избы с глиняной миской и ложкой в руках, - мне необходимо домой…
И, чувствуя, что краснеет, Гриша поспешно добавил:
- Сегодня, знаете, брат и отец приедут… Так мне необходимо… До вечера, значит?
- До свиданья, до вечера! - ответил Каменский ласково.
За мельницей Гриша вздохнул свободнее. Он был взволнован, ему хотелось подумать о чем-то, но он ничего не думал и только шел все дальше в степь. Позади него живописно синела долина, но ему хотелось уйти в открытое поле. И он шел по парам, уже заросшим высокой травой и цветами, и ему было приятно, что они щелкают его по ногам, что поднявшийся ветер обвевает лицо солнечной теплотою, запахом зеленых хлебов.
- Как хорошо! - воскликнул Гриша, останавливаясь и снимая картуз.
Он постоял, подумал, послушал жаворонков и тихо добавил:
- Ты исполнишь меня радостью перед лицом Твоим!
Потом лег на межу навзничь и стал делать то, что делал в детстве: медленно-медленно закрывать глаза так, чтобы солнечные лучи ярко-золотистою паутиною протянулись к ресницам, а потом задрожали и превратились в трепещущие кружки, радужные, как хвост павлина…
"Как жить? - думал Гриша. - Как жить, чтоб всегда было хорошо, легко, свободно, просто? И чтоб и другим было так же? Как жить?"
Он постарался представить себе, что будет в его жизни… в тридцать, сорок, пятьдесят лет… Но все было смутно и непонятно. Представилось только что-то похожее на туманную синеву в долине под мельницей…