- Я была на расстреле. Мне почему-то казалось, что мой атаман так даром не дастся. Будет драться. Выхватит у кого-нибудь из караульных ружье?… Может быть, убежит? Мне говорили, что и ведшие его на казнь ожидали этого и боялись.
Обыкновенно там "жмуриков" заставляют самих рыть себе могилы. Моему атаману побоялись дать в руки лопаты. Ведь и лопата - оружие!.. Был бледный зимний рассвет. Прекрасны были далекие Алтайские горы все в снегу. Черная разрытая земля резким пятном лежала на поле. Небольшая кучка любопытных стояла поодаль и взвод красной армии в длинных неуклюже надетых шинелях… Атаман и Перфиша были все в тех же своих гусарских мундирах. Им, должно быть, было холодно. Их поставили у кирпичной стены каких-то построек. Мой атаман протянул руку, показав, что хочет что-то сказать. Кругом была необычайная тишина. Никогда ни раньше, ни потом, я не слышала, не ощущала такой тишины. Мое сердце разрывалось от любви к атаману. Я боялась, что он узнает меня и я помешаю ему в чем-либо. И почему-то я была уверена, что он сейчас убежит. Красноармейский командир был страшно бледен и волновался. Его руки тряслись. Ружья ходуном ходили в руках красноармейцев. Я стояла в толпе и горячо молилась, чтобы Матерь Божья помогла атаману сделать то, что он хочет. И вдруг мой атаман запел: - "Схороните меня, братцы, между трех дорог"… Это любимая была его песня последнее время. Он и "черных гусар" так не любил, точно чуял свой конец. Запел и оборвал. Вы знаете, он был неверующий…
Тут скинул с себя гусарскую шапку, перекрестился и сказал очень громко и проникновенно: - "судить меня не вам", - он сказал очень скверное слово. - "Меня рассудит Господь Бог. К Нему для суда праведного я иду". Я поняла: все кончено.
Сопротивляться он не будет.
Анеля с Петриком вышли на окраину города. В темноте наступившей ночи красным огнем вдали горел фонарь у спуска в метро. За площадью были низкие постройки, сараи, склады, заборы, фабричные здания. Оттуда с пригородной дороги валила в Париж толпа. И странно было слушать этот тихий и полный несказанной печали рассказ Анели и видеть толпы людей и слышать непрерывный шум и гул города.
- Краском скомандовал - и спутал команду. Красноармейцы не шелохнулись. Что-то страшное творилось. В толпе любопытных прокатился глухой гул. Комиссар вынул из кобуры револьвер. Вот, когда бежать-то было можно. В моем сердце все кричало: - "Беги! Беги!.." Я сама молчала и тряслась, как осиновый лист. Мой атаман грозно выпрямился и крикнул: - "сволочь!.. и этого не умеете". И подал сам команду.
Так отчетливо и спокойно, как вы в Ляо-хе-дзы командовали. Каждое его слово зарубилось в моей памяти на веки. - "Прямо по доблестному атаману Кудумцеву…
Пальба"… - он сделал выдержку и властно оборвал: - "взводом"!.. Перфиша откинулся к стене и быстро повернулся спиною. Мой атаман продолжал: - "свол-л-лочь!.. пли"!.. Грянул залп… Мой атаман упал ничком и лежал недвижимый. Перфиша осел на колени и дергался всем телом. Стоявшая сзади толпа кинулась на тела и буквально разорвала их на части.
Анеля и Петрик подошли к метро. Из полутемной потерны дохнуло сырым теплом.
Анеля остановилась.
- Я читала когда-то у Достоевского, - медленно, тихим голосом говорила она, - в "Идиоте", князь Мышкин рассказывает о виденной им казни и о том невероятном ужасе, который должен переживать казнимый, отсчитывая последние минуты и секунды своей жизни… Надо теперешние казни повидать… Говорят: нервный век!.. Маш тобе, да какой же это нервный век? Играют со смертью!
Анеля замолчала. Она стояла на парижской площади у входа в метро. Голова ее была опущена. Она перебирала руками концы носового платка. Ее фигурка казалась маленькой и жалкой. Петрику было жаль ее. Сердце его сжималось от боли. "Да", - думал он, - "каждый из нас пережил столько, что на целое поколение людей хватит рассказов. И что мои переживания перед ее муками и страданиями?" - Что же было дальше?… И как вы вырвались оттуда? - сказал Петрик.
Анеля подняла голову. Ее глаза были прекрасны. В них было то самое выражение безконечной любви и скорби, какое Петрик видал в Ликах Богоматери, писанных великими мастерами.
- Видали Стасика?… Так знаете, когда толпа кинулась грабить и рвать мертвых, я осталась одна на месте. Я вся дрожала. На меня показали, что я была с казненными. Меня тоже чуть не разорвали. Вмешался комиссар. Он оказался поляком.
Он увел меня к себе и сделал своей любовницей… Там, Петр Сергеевич, женщина рабыня… В сто раз хуже рабыни!.. Рабыню хоть у кого-то покупают… Там просто берут, как приблудившуюся собачонку. Комиссар оказался неплохим человеком. По-советски, конечно. Он полюбил меня. Через два года у меня родился ребенок - сын… Вот этот самый Стась. Мы тогда были недалеко от Польской границы. Я уговорила своего комиссара бежать в Польшу. Красноармейцы убили его при переходе границы. Я с ребенком перешла благополучно. В остатках Бредовской армии, в концентрационном лагере, куда я попала, я нашла папочку. Чудо?.. Может быть!.. Мир полон чудес!..
Была тяга во Францию. Папочке все казалось, что там он что-то может делать…
Приехали в Париж… То-то пышна пара… Только такой Парижу и не доставало!
Папочка заделался ночным сторожем… Стасика отдала в детский дом, а сама "вандезкой".
Теперь вы сами видали… Все на мне… Но я хотела вам сказать совсем о другом…
О настоящем… А увлеклась прошлым.
ХV
Они пошли от входа в метро. Опять отошли от шумного, кипящего людьми и говором Парижа и погрузились в те тихие кварталы, где рядом с нищетою гнездятся порок и преступление.
- Мне страшно и стыдно говорить об этом. Так все это не соответствуем всему моему теперешнему положению и тому, что я только что вам рассказала… Петр Сергеевич, помогите мне. Вы хорошо знаете нашего милого Факса. Вы давно дружны с ним. Слово хонору, я тут не при чем. Он все пристает ко мне, чтобы я вышла за него замуж… Это ж окропне!.. Я понимаю, если бы любовь?… Но тут… Это сложная история. Он, как и я понимает, что папочка недолговечен. На мне ребенок.
Я его покинуть не могу… И Факс вдолбил себе, что он должен спасать меня. Цо то за выбрыки!.. Слава Богу, не маленькая! Чего не повидала на своем веку. Это же просто благотворительность. Видите - я могу петь и танцевать у них в хоре.
Стася он устроит. Глупо все это, хотя и очень благородно. Но я-то так не могу. Я же все-таки живой человек, и здесь не совдепия. Понимаете, я не могу губить его жизни. Достаточно того, что я свою загубила. А у него постоянные планы.
Варшавскую цукерню мы с ним откроем… На какие это, спрашивается, капиталы?
Просто падшую хочет поднять…
Анеля резко остановилась. Слезы блистали в ее печальных, наивных и все еще прекрасных глазах.
- Так я же, Петр Сергеевич, не падшая! Ей Богу же, не падшая! Меня жизнь исковеркала. Меня валили, а я не падала и падать не хочу. Вы скажите ему…
Понимаете… Этого не будет… После такой-то жизни!.. Нет, никогда… Не надо!..
Не надо!.. Не надо!..
Они тихими шагами подходили к "отелю". Анеля плакала. Петрик совсем не знал, что ему надо делать и что сказать.
- Вы любите Факса? - несмело спросил он.
- Могу ли я кого-нибудь любить после того, что было?
Анеля погрозила в воздух в направлении Парижа кулаком.
- Они у нас все отняли, - с каким-то надрывом воскликнула Анеля. - Семью, дом, имущество… Право любить. У нас, у пролетариев, этого права нет. Это для богатых… Любить?… Где же тут любить? Целый день, от восьми утра до семи вечера стоять на ногах… Улыбаться… Быть приветливой… "Quе desirе, Mаdаmе"?… "Quе desirе, Mоnsiеur?… Заворачивать, завязывать, носить квиточки в кассу…
От утра и до ночи… Не видя солнечного света. В страшной духоте. Все при электричестве… О, проклятые социалисты, строители громадных городов и универсальных магазинов. Подумали они когда-нибудь о стаде молоденьких девушек, что только винтики в их сложном социальном механизме? - "У вас неулыбчивый голос"… - "Мы вас рассчитаем"… - И вечно под угрозой - панели и голода…
А потом, когда вся эта дневная пытка кончится, бежать в толпе, что в семь часов вечера стремится по рю Сен-Лазар и рю дю Авр, да и по всему Парижу, и вливается в устья метро, как поток помоев вливается в отверстие сточной трубы. Тускло в подземных переходах мерцают лампочки. В них тысячи людей и не слышно разговора.
Сдавленные, стиснутые, в нестерпимой духоте, обливаясь потом, подвигается этот поток, поминутно останавливаемый, все более и более сжимаемый в узких проходах, точно какая-то фабричная масса, подаваемая к машине. Спускается в самый низ, в духоту нестерпимую, и там, давясь и работая локтями, набивается, как шпроты в жестянку, в такие же душные вагоны и мчится… на отдых… Отдых?… Это у меня отдых?… Бежать по лавчонкам, пока их не закрыли… Экономить сантимы… На керосинке жарить что-нибудь большому и малому, оба одинаково безпомощны… А потом спать на одной узкой постели со своим старым отцом… Любовь?… Да дерзнешь ли при такой жизни и помыслить о любви?… Пышна пара! Подумаешь?… Он - хорист в ночном ресторане… Она - вандезка. Он спит днем, она спит ночью…
О! Париж!.. Париж!.. Прославленный город любовных увлечений и красоты… Будь ты проклят вовек!.. Ты, убивший во мне любовь!
Петрик, молча, слушал Анелю. Как это все сходилось с тем, что говорил ему в монастыре старый лама Джорджиев. Рабство! И перед ним стояла одна из этих рабынь двадцатого культурного века. Он ее понимал, но так же точно он понимал и Ферфаксова. Он видел в его предложении не только любовь - Анеля была все-таки очень красива, - он видел большее: он видел христианскую любовь и подвиг, что так походило на его родного и милого Факса. Петрик сказал, стараясь в голос свой вложить силу убеждения:
- Ну, а если Факс вас действительно любит?
- Тэж пытане… - воскликнула Анеля с мучением в голосе. - Меня любит? Да Стася-то, сына комиссара… чекиста… он мне не напомнит когда- нибудь? Просто… он добрый, хороший человек, и очень - христианин… Так жить-то по Христу?…
Это в романах только и хорошо. А в жизни?… Не снесет… Если уже он такой святой, ну и пусть идет в монастырь, я меня своей святостью не оскорбляет. А бояться за меня ему нечего… Кто пристанет, я сама отпор дам. Слава Богу, учена…
Да и тут не советский рай.
- Я думаю, Анна Максимовна, Факс все это искренно затеял. Это очень честный офицер.
- Тем хуже. Скажите ему: - не надо!..не надо!..не надо!.. - крикнула Анеля и, быстро пожав руку Петрику, бросилась в подъезд, точно бежать хотела от него.
Петрик постоял у дверей отеля, прислушиваясь к все замирающему стуку каблучков Анели по лестнице, потом повернул и тихо побрел к станции метро. Смутно было у него на душе.
ХVI
Безпощадное, безостановочное, неумолимое, жестокое время шло и отсчитывало дни, недели, месяцы, годы. И странно было: ни Петрик, ни те русские эмигранты, с кем он встречался, точно и не замечали этого времени. Дни тянулись безконечно долгие, а незаметно проходила неделя и один "кензен" сменял другой с поразительной быстротой. И что было самое примечательное: будто все застыли в том возрасте, в каком они выехали из России. Старые генералы, начальники дивизии не хотели замечать, что им давно предельный возраст стукнул и по старым правилам их ожидала отставка. Нет, они мечтали все по-прежнему командовать - если не дивизией, то хоть и полком. Точно молодели они в эмиграции. И сам Петрик, хотя в мечтах и думал часто о бригаде, но чувствовал себя все таким же лихим ротмистром, готовым лететь в конную атаку. И женщины не старились. Татьяна Михайловна застыла на своих двадцати семи годах. Сусликова не хотела понять, что ей перевалило за пятьдесят, и все продолжала шутить с молодыми людьми и носить платье, на вершок не доходившее до колен. Да и молодые люди, с кем шутила Сусликова и кого она знала в дни эвакуации кадетами и юнкерами, давно поженились и имели детей, и в возрасте подходили к тридцати, однако все считали и называли себя молодежью и смеялись над "отцами", и все думали, что они так и остались кадетами на всю жизнь.
Жизнь остановилась.
Это так только казалось, что она остановилась. Нет, нет, она о себе напомнит каким-нибудь событием и заставит призадуматься о ее течении, а потом опять повседневная скучная механическая работа затуманит мозги и заставит забыть о полете ничем и никем неостановимого времени.
В жизни Петрика такими событиями были: смерть Старого Ржонда… Петрику при помощи союза георгиевских кавалеров удалось устроить Старого Ржонда в Русский дом, где он вскоре, в полном довольстве, покое и почете умер и был достойно похоронен. Через три месяца Петрику пришлось быть посаженным отцом на свадьбе Анели и Факса… И еще как-то случайно в газетах Петрик прочитал, что "инженер" Долле продал французскому правительству какое-то свое изобретение. Это был, сколько мог понять Петрик, аккумулятор на 25 вольт. Петрик не знал, что аккумулятор больше двух вольт изобрести не удавалось, и потому не отдавал себе отчета, каким необычайным, переворачивающим всю современную технику было открытие Долле. Он только обратил внимание, что милый их "Арамис", значит, находился во Франции и как будто в том самом Париже, где был и Петрик. Еще удивило Петрика, что русские инженеры и техники как будто не были обрадованы и не гордились этим открытием русского гения. Напротив, на Долле набросились с остервенением газеты. Его обвиняли… Одни - в непатриотичном поступке. Он, видите ли, должен был отдать свое изобретение России, хотя бы и советской, а не продавать его Франции, да еще за такие миллионы. Если не хотел отдавать большевикам, он мог подождать, когда их не будет, ибо вот-вот большевики падут.
Другие неприкровенно завидовали полученным Долле миллионам и негодовали, что он тут же не роздал их на разные беженские учреждения. Сквозила в статьях и обида, и будто негодование, что Долле не настоящий инженер, что он не состоит в союзе инженеров, что он артиллерист и химик - и вот вдруг сделал такой переворот в электротехнике. Потом вдруг о Долле замолчали, как воды в рот набрали, точно его, и его изобретения, и вовсе никогда не было. Факс говорил, что это было сделано по распоряжению масонов. Но Петрик не особенно в этом доверял Факсу. Факс во всем видел масонскую руку.
Это все были события, лично касавшиеся Петрика и отмечавшие для него время. "Это было до смерти Старого Ржонда"… "Это было в тот год, когда Долле изобрел свои аккумуляторы"… Самых годов Петрик не замечал и отсчитывал только их календарные числа.
Но были и события более крупные, захватывавшие все русское общество и грозными вехами становившиеся на беженском пути.
При странных и загадочных обстоятельствах умер после тяжкой болезни главнокомандующий армией генерал Врангель. Совсем молодой и полный сил, он угас в два месяца от скоротечной чахотки. И опять Факс говорил: "большевики отравили".
Он не допускал мысли, что такой человек, как Врангель, мог умереть своей смертью.
Это было событие, страшно потрясшее беженский мир, но как-то странно быстро забытое.
Скончался в Антибе Верховный Главнокомандующий Российских Армий Великий Князь Николай Николаевич. История повернула последнюю страницу Императорского периода России - и в сердце Петрика страшная образовалась пустота. На смертном одре за несколько часов до своей смерти, уже ощущая холодное ее дыхание, Великий Князь продиктовал следующие слова: - "памятуйте о России. И здесь в изгнании ей отдайте все ваши помыслы, не числя трудов, сил и средств на дело ее спасения, ибо безпримерно тяжки испытания и наступают решительные сроки"…
Эти слова страшно, до самого дна души взволновали Петрика. Он принял их, как самый священный для себя приказ. И постоянно, непрерывно, и днем и ночью, думал он, как исполнить этот приказ Великого Князя. Господи!.. Он ли не помнил о России? Ведь помимо всего, там было его Солнышко!!.. Он отдал России все помыслы… Но вот дальше-то?… Дальше?… Как? и где? мог он потрудиться для России - этого никто не мог ни объяснить, ни указать Петрику. Событие произошло и, - Петрик понимал это, - событие чрезвычайной важности и значения, а как повернуть его для работы, для России, никто не знал и не указывал. И это было ужасно, Петрик понимал, что они не беженцы, но пленники, и не могут распоряжаться своею судьбою и не могут помогать России, если их хозяева этого не захотят. С особенною силою Петрик понял это, когда среди бела дня на людной улице Парижа был похищен генерал Кутепов, и никто этому не воспрепятствовал, и похитители не были разысканы, хотя все знали, что похитителями этими были большевики. И сам Кутепов не был никем отомщен. Петрик совершенно терялся, как ему поступать? Руководители его не удовлетворяли. Надо было молчать, а молчать он не мог. Смятенно было его сердце и мутно было на душе. Он порывался искать Долле, но смущали миллионы Долле, и страшно было идти к Долле в нищенском костюме.
Судьба, точно осенняя непогода, сметала лист за листом, листья русской надежды и обнажался голый ствол безпредельной тоски, разочарования и отчаяния. Жизнь без Родины становилась нестерпимой.
Воскресные утра в Булонском лесу больше не радовали Петрика. Часто он сидел на своей скамейке, опустив голову и не глядя на проезжавших всадников и амазонок.
Поднимет голову и вдруг со страшною болью подумает: - "а ведь это он мог бы так ехать с Валентиной Петровной - и Настенька с ними. Теперь Настеньке… что же это было бы?… Шестнадцать?… Нет… Семнадцать лет!.. Она была бы вот как эта, что проехала со стариком отцом, рысью. И смеялась так заразительно весело".
Все это было ужасно тяжело.
"Да, пыль! Беженская людская пыль! Придет время и сотрет эту пыль, как уже стерло так многих, и великих и малых. Правы буддисты: "все преходяще в этом мире и не заслуживает ни внимания, ни любви…" И все-таки оторваться от этого мира никак не мог. Созерцание его не удовлетворяло.
Как раз в это время в жизни Петрика произошло событие, перевернувшее всю его жизнь.
ХVII
В это воскресенье, как и всегда, Петрик сидел на своей облюбованной скамейке в Булонском лесу. День был туманный. Октябрь расцветил деревья пестрой окраской осенней листвы. Сквозь ее поредевшие завесы в сером тумане голубыми силуэтами показывались в аллеях всадники и амазонки, появлялись и исчезали. Они казались таинственными и будто знакомыми. Лошади неслышно ступали по мокрому гравию верховых дорожек. По блестящему черно-голубому шоссе, шелестя шипами, проезжали автомобили. За решеткой парка, через площадь, - куда-то на выставку или аукцион - вели разукрашенных, накрытых дорогими попонами тяжеловозов. Они выступали в сознании своей красоты и силы. По дороге между автомобилей наездник наезживал нарядного гнедого рысака, запряженного в легкий кабриолет. Рысак бежал, вычурно красиво бросая ногами, и наездник сбоку засматривал на него. Высокий тандем, запряженный четвериком в два уноса, прокатил мимо Петрика. Все это когда-то так радовало Петрика. Теперь он только холодно скользнул по ним глазами. Он сидел на скамейке, опустив голову и отдавшись своим мыслям. Невеселые были мысли.