Затонувший ковчег - Варламов Алексей Николаевич 6 стр.


- Вы куда идете, Алексей Иванович? - спросил директор удивленно: доселе видеть Шуриного мужика не пьяным ему не случалось ни разу.

- К мощам направляюсь.

Илья Петрович растерянно воззрился на него.

- Зачем?

- Поклониться. И вы бы сходили. Глядишь, полегчало б. А то больно нехорошо выглядите.

Глава VI. Падение директора

В течение следующей недели на скитском кладбище перебывал весь поселок. Сектанты этому не препятствовали, и в "Сорок втором" уже достоверно говорили о творимых возле мощей чудесах. Кто-то исцелился от застарелой хвори, к кому-то вернулся муж, стала больше молока давать корова, бойчее топтать курочек петух, заклевала веселее и пошла в сети рыба. Мир сделался похожим на картины народного умельца Ефима Честнякова. Все это можно было бы отнести на счет богатой народной фантазии, но один факт сомнения не вызывал: в "Сорок втором" не пили, не сквернословили на улице и в ларьке, не было пьяных драк и скандалов. Это был другой поселок и другая жизнь. Жители ходили чистые и нарядно одетые, вечерами играла давно позабытая гармошка и слышались песни, за которыми безуспешно охотились в иные времена фольклористы. Дети не пропускали занятий, делали все уроки и получали "пятерки". При этом никто не задавал Илье Петровичу коварных вопросов, не смотрел на него волком. Его даже жалели за то, что он, единственный, не уверовал в прославление местной святой. В Бухару снова, как в былые времена, потянулись профессиональные паломники, странники и калики перехожие, оказалось, не вымершие, а все это время прятавшиеся в недрах каторжной Руси. За ними понаехала ученая братия, журналисты, философы и вездесущие правдоискатели-диссиденты, узревшие в случившемся политический протест. Деревня прогремела по всей стране. Передача о бухарском чуде прозвучала по западным радиостанциям, о ней узнали и весьма заинтересовались в Ватикане. Ожидали реакции и московской патриархии. Однако получили совсем другое. Вскоре в поселок прибыли молчаливые, брезгливые люди, которые вели себя, однако, так уверенно, точно для них-то никакой ни загадки, ни тайны не было. Эти люди приехали бы и раньше, не дав подпольной Руси насладиться так редко случавшимися теперь чудесами, но они имели неосторожность поверить, по обыкновению, лгущим вражьим голосам и облазили всю среднеазиатскую Бухару, пока выяснили, в чем дело. Калики перехожие и диссиденты тотчас же смылись, зато приезжие опросили свидетелей, сопоставили факты и, приняв во внимание, что земля под сосною оказалась вскопана, что никак не могло быть связано с молнией, установили, что кости кто-то подкинул. Подозревали самих сектантов, но крупнейшие религиоведы, вызванные на место происшествия и рвавшие на себе волосы оттого, что не смогли лично присутствовать на редкой церемонии, сходу эту версию отмели. Позабыв о распрях, питерцы и москвичи в один голос заявили, что сектанты слишком серьезно относятся к подобным вещам и выдать чужие кости за мощи своей святой не способны. Тем не менее приезжие выразили намерение побеседовать с самим старцем. Вассиан держался уверенно и спокойно, но, когда старший из группы попытался его запугать, между наставником и начальником состоялся довольно долгий разговор. Подробностей этого разговора никто не знал, но из кельи высокий гость вышел скоро и буркнул своим товарищам, что у старца есть бумага, нечто вроде охранной грамоты. Какая грамота, откуда у старца она могла взяться и кто ее дал, областной чин не объяснил, но выглядел необыкновенно раздраженным. Таким образом, решили, что сделал это явно кто-то посторонний, введя непонятно зачем самих староверов в заблуждение, и при том осуществил подмену без труда, благо неубранных людских останков по здешним лесам, вырубкам и болотам валяется немало. А капкана никакого не было и быть не могло, хотя бы потому, что в таких местах охотники капканы не ставят. Не было в самом деле и никакой молнии, а напридумал все непонятно зачем чудак директор, на которого и свалили вину. Илью Петровича даже попытались убедить приезжие, чтобы он прилюдно сознался: мол, молния ему пригрезилась, или придумал он ее, перепутав действительность с литературным творчеством. Однако директор оказался до странности упрям и продолжал настаивать на том, что молния была, он видел ее своими глазами и нашел девочку прямо возле дерева. Люди в штатском были очень недовольны, директору пригрозили разобраться с его радиосеансами с заграницей и пообещали, что скоро он очень сильно пожалеет о своем упрямстве. Но Илья Петрович стоял на своем: молния была, чем окончательно закрепил за собой репутацию человека чудаковатого, помешанного на почве научно-фантастической графомании. Мнение народное, как это ему вообще свойственно, за один день переменилось теперь смеялись над бабками и над собой, что во всю эту чушь поверили. Словом, все благополучно и даже как-то водевильно разрешилось к общему удовольствию и облегчению, поскольку жить в постоянном духовном напряжении и воздержании от привычных удовольствий большинству посельчан было в тягость. Дорожка к скитскому кладбищу с неугасимой лампадкой со стороны "Сорок второго" снова заросла. Поселок погрузился в обычную жизнь с пьянством, глухим развратом, телевидением, игрою в карты и лото, сплетнями, пересудами. Только Илья Петрович, который, казалось бы, больше всех должен был радоваться тому, что вот все и выяснилось, правда восторжествовала и религиозники посрамлены, напротив, выглядел озабоченным и хмурым, как никогда.

Те несколько месяцев, что жил "Сорок второй" иной жизнью, когда все его обитатели ощущали свою причастность к некоему чуду, к святости и этой святости старались соответствовать, и последовавшее возвращение к обычному состоянию вещей поразили его так, как ничто в жизни не поражало. Энтузиазм Ильи Петровича враз износился, как туфли из искусственной кожи. Директор забросил телескоп, ничего не ответил обеспокоенным австралийским радиолюбителям, перестал читать братьев Стругацких и писать сам. Он разочаровался и во всесилии человеческого разума, и в педагогической деятельности, а самое главное - в окружающей его действительности. Илья Петрович никогда в симпатиях к инакомыслию замечен не был, но то, что его пытались подвергнуть насилию и склонить к лжесвидетельству, оказалось последней каплей, переполнившей чашу его кротости. Долгие годы он закрывал глаза на особые очереди в поселковом магазине, на ложь и цинизм власть имущих, на бесправное положение жителей "Сорок второго", многие из которых мечтали отсюда уехать, но сделать этого не могли. Все сделалось ему отвратительно - принудительное спаивание, закабаление людей, унижение. И что ждало его учеников дальше? Промышленные города, заводы, общежития, разврат? Сколько из них вышли в люди, а сколько сидели или сидят по тюрьмам? Сколькими он, директор, мог гордиться? Дурные были мысли, лукавые. Но грызли они Илью Петровича, лишали покоя и сна и дополняли его годами копившуюся усталость от бараков, от гула ветра, от паровозных свистков, визжания бензопил, белых летних ночей и мутных зимних дней. Усталость от этого леса, болот и комарья, от летней духоты, осенней распутицы, метелей и снегов. От жизни, где все человеческое подавляется, стоит на унижении и бесправии и оканчивается похоронами на болотном погосте.

В ту осень не хотелось ему ходить на охоту, собирать клюкву и грибы - не хотелось ничего из того, что он так любил. Надоело читать и писать романы, отсылать их в редакции и получать оскорбительно-вежливые или поощрительно-грубоватые отказы. Надоело ходить в школу и учить детей тому, что никогда в жизни никому из них не пригодится. Все чаще тянуло директора к одной отраде мыслящего интеллигента и бездумного пролетария, свободного художника и колхозного тракториста - к бутылке. Сперва смущался, когда брал в магазине, потом привык, и в поселке скоро привыкли к тому, что за несколько месяцев словно подменили директора. Хотя чему было удивляться - мало ли спивалось мужиков, а ему, одинокому, что оставалось? Но страннее и даже как-то оскорбительнее всего было то, что пил Илья Петрович не с начальством и не с путевыми мужиками, а с самым распоследним человеком, которого и за мужика-то не числили, - с подкаблучником Алешкой Цыгановым, и ему тоску изливал. Алешка слушал внимательно, точно ученик на уроке. Узнав об увлечении Ильи Петровича, он выпросил несколько романов и запоем их прочитал. Наивная душа, он плохо разбирался в особенностях жанра и воспринимал буквально придуманные порывистым автором чудеса про космических пиратов и агентов служб галактической безопасности, про разные блайзеры, гравилеты и прочие штучки и был уверен наверняка, что ученые все это уже давно выдумали и все существует в природе, но знать этого не следует, как не следует, например, никому ничего знать про Огибаловский космодром. Илье Петровичу и досадно, и лестно было слушать его восторженные похвалы. Перед ним был человек, простосердечно веровавший и в мощи, и в космические полеты, никчемный, забитый малый. Но подумалось ему, что на этом душевном пьянчужке все в мире и держится, только тот не ведает. А потом Алешка по пьяни признался, что все их разговоры наутро на бумагу записывает и отсылает в Чужгу, а за это пообещали ему по десять рублей в месяц начислять. Илья Петрович опешил сперва от такого признания и прогнать хотел простодушного Иуду. Но столько чистоты было в глазах у Алеши, что лишь рассмеялся директор и подумал: и хорошо, пусть услышит его еще кто-то - и злее прежнего, точно напоказ, костерил власть. Стал Илья Петрович приходить на урок с похмелья, потом похмелившись, а вскоре и вовсе частенько манкировать обязанностями. Уволить его хотели, да кем заменишь? Но потом вызвал председатель и велел язык укоротить.

- З Цыгановым-то я поговорю, - сказал он серьезно. - А ось ты б, Петровычу, краще б не лопонив.

- Отсюда не пошлют.

- Послаты не пошлють, а из школы вылетиш.

- И кем замените?

- То-то й воно, що никым. На себе тоби наплюваты - про других подумай.

- От правды все равно не отступлю.

- Йой, Илля, погано ты скинчиш.

Так ушел Илья Петрович из школы. Иногда бывало встрепенется, стряхнет с себя наваждение, устыдится, а потом снова сорвется пуще прежнего и уходит в запой. Да и пить совсем худо стало. Как раз в ту пору в далекой Москве затеяли безнадежное дело - пьянство на Руси искоренять. Для "Сорок второго", где магазины никогда изобилием не баловали, но хоть этой одной-единственной недостачи не было, времена наступили отчаянные. Илья Петрович с забулдыгами поселковыми в очереди стоял, ругался. Тут уж никто и не считал, что ты директор, напротив, самая последняя пьянь презирала и отпихивала. Разве что иногда бабка какая-нибудь сжалится да скажет: - Не ходи уж ты сам, Петрович, я тебе принесу. Бабке этой кланяться в ноги приходилось, благодарить униженно. Самому противно, а куда денешься. Чего не сделаешь, чтобы забыться и забыть, кто он и что с ним, а только выйти на крылечко и смотреть на черное таежное небо, где то сияние северное вспыхнет, то непонятные вещи начнут твориться, что смущали так поначалу посельчан, пока не свалили на запуски ракет метеорологические кошмары последних лет.

- Россия, Россия, выморочный поселок, зоны, сектанты, военный космодром, мощи, чудеса, жульничество, святой старец, гэбисты, дурачок-стукач и спившийся интеллигент посреди всего - вот ты какая, Россия моя, - бормотал Илья Петрович. - А, Алеша? Ты запомнишь? Ты им передашь, не ошибешься? А ведь какие были цели, какие планы, какие мечты! Сколько силы было, сколько злости, желания доказать, что не зверь человек, что только облик его искажен и надобно очистить его и идеал показать. Не запугивать, не адскими муками грозить и не райскими усладами приманивать, а красоту жизни раскрыть, красоту мира, тела, души человеческой - красоту всего, чего сектанты чурались и подавляли в себе. Но какая уж тут красота, если в здешнем краю не то что жить - умирать страшно. Если обречены все, как родились, и проклятие висит на всю жизнь.

Только вот с тем, что Маша Цыганова пропадет и погибнет, никак не мог согласиться Илья Петрович. Почему, думал он, любовь его затаенную, нежность назвал проходимец похотью, что преступного в ней было? Только теперь пьяный и опустившийся понимал Илья Петрович, что напрасно он ждал, когда подрастет эта девочка, которую для себя лелеял. Напрасно на других женщин не смотрел и до сих пор проходил, стыдно сказать, нецелованным. Чистым хотел с нею, чистой, жизнь связать. А ныне какой из него жених? Укатали сивку крутые горки, не дождался своего часа. Только бабки жалеют и талоны по старой памяти несут. Он за талон готов и телевизор починить, и плитку, и дрова наколоть, и воды нанести, хотя раньше все с удовольствием за так делал. Теперь же нет - без бутылки не подступись. Да и на вид ему уж за сорок. Но все равно, что бы с ним ни было, счастья он Маше Цыгановой желал. Ведь не в семнадцать лет в скит идти грехи замаливать и себя живьем хоронить. Должна же быть где-то жизнь настоящая, детишки, муж любимый, дом, достаток. Не может быть так, чтобы вся страна номерным поселком навсегда осталась и не нашлось в ней места для этой девочки. Не удалось спасти всех пусть хоть одну душу спасет. Но смотреть на нее, подросшую, прекрасную в ранней юности, и думать о том, что кому-то другому эта юность достанется и неизвестно еще, оценит ли тот, другой, красоту ее, горько было директору. Пил Илья Петрович тяжело, угарно, так что даже собутыльник его ломался и пощады просил. Алешка жаловался на Шурку, на загубленную жизнь, плакал и размазывал пьяные слезы по щекам, а потом засыпал. Но Илью Петровича сон не брал - напротив, навалилась на него пьяного бессонница, и, глядя на ружье, на стене висевшее, не раз размышлял бывший директор, что ружье на то оно и ружье, чтобы в этой драме выстрелить и разом прекратить все мучения. И, быть может, в черноте дула и таится та истина, что он безуспешно искал. Все равно проку от его жизни ни для кого больше нет и уже не будет.

Глава VII. Метельные сны

Цыганиха лежала тихая и кроткая, точно чем-то напуганная. Она болела несколько месяцев, измучилась и пожелтела, но ехать в больницу на операцию не согласилась. В избу снова зачастили Божьи люди, не прекратившие сношение с Бухарой, и стали уговаривать старуху отослать дочку в скит: - Не осмелится девка тебя ослушаться! Отмолит грехи твои, Бог даст, проживешь еще десяток лет. Шура угрозы бабок воспринимала всерьез, плакала, боялась и переживала, но отвечала, что девочка здесь ни при чем и за чужие грехи отвечать не должна. Маша этих разговоров не слыхала. Она ухаживала за почти неподвижной матерью и постоянно ловила на себе ее виноватый взгляд.

- Ты не волнуйся, Шура, - пробормотал Алеша в минуту редкого протрезвления. Я за ей приглядывать стану и пить брошу. Замуж за хорошего человека отдам. Ты помирай спокойно, Шур.

Старуха покачала головой и, прежде чем испустить предсмертный вздох, обвела комнату уже отстраненным взглядом, наткнулась на растерянного мужа, пропившего в доме все, что можно было пропить, и сказала: - Тебя я с собой возьму. Он послушно кивнул. На похоронах был трезвый и страшный, а через неделю застрелился из ружья Ильи Петровича в директорском доме во время очередной попойки неразлучных друзей. Труп обнаружили не сразу - причем пока не дотронулись до хладного стукача, нельзя было догадаться, какое из двух бездыханных тел, лежавших в комнате, живое, а какое мертвое. Переполоху в поселке было не меньше, чем во времена открытия Евстольевых мощей. Приезжала милиция, Илью Петровича допрашивали и два дня спустя после Алешиных похорон увезли под конвоем в райцентр. Там ему предъявили обвинение в преднамеренном убийстве, отягощенном алкогольным опьянением. В качестве предполагаемого мотива выдвинули месть гражданину Цыганову за то, что убитый был помощником органов государственной безопасности. Илья Петрович ничего не отрицал. Он был готов понести наказание по всей строгости закона и хотел даже отказаться от услуг адвоката, нимало не верившего в его виновность. Адвокат этот, совсем молодой человек, закончивший Ленинградский университет и направленный в далекий район по распределению, чем-то похожий на самого Илью Петровича десятилетней давности, молодой, энергичный, решительный, уже глотнувший хмельной столичной гласности, убеждал своего подзащитного не сдаваться. Очевидно, утверждал он, что Цыганов покончил с собой в состоянии сильного алкогольного опьянения и под влиянием слов жены и если бы дело рассматривалось в обычном московском или ленинградском суде, где хотя бы внешне соблюдается законность, то ни один судья его к рассмотрению не принял бы. Он говорил, что в Питере люди выходят на улицу, борются за свои права и только здесь, в глухомани, по-прежнему медведь - прокурор. Илья Петрович лишь грустно кивал головой. Ему было абсолютно все равно, что его ждет. Он подписал то, что подсунули ему на следствии, и со всем согласился. Директор был осужден и вопреки протесту молодого защитника отправлен отбывать наказание. В поселке никто не верил, что Илья Петрович убийца, но не сомневались, что оттуда он уже никогда не вернется. Когда как по команде начали ломаться осиротевшие телевизоры, где как раз в ту пору начался показ милых народному сердцу долгоиграющих фильмов, чинить технику было некому.

Потерявшая разом сразу всех заступников Маша жила одна. Все ее одноклассницы, окончив школу, уехали кто в города, кто в райцентр учиться или искать работу. Ночами, оставаясь в пустой избе, она чувствовала, что мать где-то рядом, и боялась, что она придет за ней и возьмет так же, как взяла отца. За окном дул ветер, старый, давно не ремонтированный дом трясся и скрипел, и страшно было не то что на двор выйти, а просто сдвинуться с места. Но она делала все так, будто родители не умерли, а куда-то уехали, и поддерживала дом в порядке. Весной засадила огород картошкой, летом ходила в лес и заготовляла ягоды, а потом ездила продавать их на станцию. Теперь пассажиры заглядывались не столько на товар, сколько на саму продавщицу и звали ее с собой в большие города, которые казались ей несуществующими. Постепенно в поселке привыкли к тому, что она одна, хотя и удивлялись, что никто из сестер не звал ее к себе. Много было среди старух говорено о бесстыжих цыгановских девках, бросивших младшую, хотя этот скорый деревенский суд был по-своему слишком пристрастен. Настала зима с ее поздними, нехотя и ненадолго разгоняющими ночную мглу рассветами и стремительно наступающими сумерками. Однажды вечером Маша шла через то самое поле, где поразила ее молния и до сих пор чернела обугленная сосна, как вдруг началась метель. Дорогу быстро замело. Девушка выбилась из сил и села на снег передохнуть. Руки и ноги отяжелели, но холода она не чувствовала, только очень клонило в сон. Вдруг кто-то ее толкнул. Маша вздрогнула и увидела Шуру. Мать глядела сердито и знаками велела вставать. Девушка с трудом открыла глаза. Метель кончилась, саму ее занесло снегом, а над головой высыпали страшные и близкие звезды. Было невыносимо холодно, вставать и идти никуда не хотелось, и сама мысль о том, что придется стряхивать с себя снег и блаженное оцепенение, ее ужаснула. Она снова закрыла глаза - точно так же, как делала иногда по утрам, когда Цыганиха ее поднимала и заставляла идти в хлев.

- Вставай, кому говорю! - повторила мать. - Вставай и уезжай к Катьке.

- Нужна я ей! - пробормотала Маша, отводя глаза и вспоминая самую хитрую и настырную из своих сестер, устроившуюся на зависть другим в Ленинграде продавщицей и с чувством искреннего превосходства рассказывавшую о городской квартире и шикарной столичной жизни.

- Не поможет - прокляну! - сказала Шура разгневанно.

Назад Дальше