О. Антоний вошел в комнату, ударил три земных поклона к образам, стал на колени и прошептал молитву, потом обернулся к Натоиьке и сказал:
- Еду, Натонька! Пусть будет по-твоему!
Она только одобрительно покачала головой. Он нагнулся, Натонька обвила его шею ослабевшими, холодными руками, прижала его голову к щеке и прошептала:
- Прощай, Антоша! Уж до твоего приезда я проживу! Силы есть!.. Так и знай…
Он вышел, шатаясь, влез в "дилижан" и быстро покатил по мягкой, влажной дороге.
Сорок верст пути, когда у человека на душе столько горя, сомнений и недоумений, - это бесконечно долгая дорога.
Если бы он был один, он просто рыдал, и ему было бы легче. Но впереди сидел ямщик, бутищевский мужик Макар, хорошо знакомый о. Антонию. Макар был любопытен и в начале путешествия допытывался:
- Что это вам так приспичило, отец дьякон? Видно, дело какое важное! Прежде все на своей ездили, а тут вдруг на почтовых…
- Значит, надо! - отвечал о. Антоний.
- Мабуть, по службе что-нибудь? Архиерей требует? - приставал Макар.
- Замолчи ты ради бога!.. Чего пристал? Не до тебя мне…
Макар почесал затылок и замолчал. А дьякону действительно было не до него и не до его вопросов. В голове его копошился целый рой мыслей, которые то углублялись куда-то в далекое прошедшее, то забегали в туманное и неизвестное будущее, то парили над диваном, на котором лежала больная Натонька. Припомнил он свою жизнь, припомнил и повторил ее всю с чувством и разумением, словно собирался принять великую исповедь.
Давнее то было время, и смутно помнится оно. Отец его был дьячком в селе, и множество у него было сыновей и дочерей. До десяти лет бегали они гурьбой в одних рубашонках, босиком по грязи и по солнцу, никто за ними не смотрел, делали что хотели, знали то, что подмечали пытливым детским оком, знали многое, чего детям знать не следует и чего другие дети не знают. Отец сам учил их грамоте: "аз, буки, веди, глаголь, добро, зело"; старик он был и учил по-старинному: букварь, часослов и, как высшая мудрость, Псалтырь - вот и вся наука. Сначала псалмы читались, потом псалмы учились наизусть, - дальше этого не могла пойти изобретательность старого дьячка, который сам ничего иного не знал, кроме книг церковного обихода. А в десять лет вдруг свезли в город и забросили в школу.
Школа эта была бурса, настоящая дореформенная бурса, которую Антоша застал при последнем издыхании, но тем не менее могучею и сильною всеми своими особенностями. Вдруг ни с того ни с сего засадили его за латынь и греческий, втиснули в сложную махинацию авдиторов, секуторов, розог, линеек и т. п. страшных вещей, которые сразу запугали воображение дикого мальчика, привыкшего к свободе, к солнцу и простору деревенской улицы. Он ничего не понимал: ни требований бурсацкой дисциплины, ни правил латинской грамматики, и его за это секли, драли за уши, за чуб, сажали в карцер, лупили линейками и корешками розог по ладоням - одним словом, "учили" разными способами, какие были в распоряжении старой бурсы. Когда Антоша вспоминает это время, он ничего не ощущает, кроме какой-то дикой боли, тупой, совершенно дурацкой, ни на чем не основанной обиды. Почему? за что? за какую вину? Ведь все били его, слабого, все - от инспектора до последнего лентяя, у которого были здоровые кулаки. На битье была основана вся наука и все воспитание. Но ему пришлось терпеть это только два года. Вдруг все от верху до низу переменилось. Все стали вежливы, деликатны, приехали новые учителя, которые говорили даже "вы", розги уничтожены, никого не бьют, никто не плачет. Но Антоша уже запуган, забит, огорошен, учится плохо и еле-еле перелезает из класса в класс, засиживаясь в каждом классе по два года и прочно присвоив себе кличку "осла". Кое-как дотянул он до семинарии, побыл в ней год, но дальше уже совсем пойти не мог и оставил это, по-видимому, несвойственное ему занятие.
Старый дьяк был тогда еще жив. Антоше пошел двадцатый год. Был он уже вполне зрелый юноша, и нужно было думать, что с ним делать. Одна дорога - поступить в пономари, а потом в дьяки, да этим и закончить карьеру. Так многие и делали. Но тут помогло одно обстоятельство. В губернии не так давно умер некий протопресвитер, важное лицо, бывший благочинный и член консистории. Протопресвитер оставил весьма изрядное состояние и, между прочим, по духовному завещанию, учредил приют для сирот-девушек духовного звания. В приюте этом обучали грамоте, рукоделию и хозяйству, - одним словом, готовили жен для младшего причта, но так как основатель его был лицо почтенное, то приют сейчас же получил привилегию. Было объявлено, что всякий причетник, взявший себе в жены "приютку", тем самым приобретает право на немедленное производство в дьяконы. И Антоше пришлось воспользоваться этою привилегией. Вот как о. Антоний, когда его спрашивали об этом и когда он был в хорошем расположении духа, рассказывал о своем сватовстве:
- Говорит мне батько; "Ну, сыночек, доучился, кончил курс, видно, что не хотел умнее своего родителя быть. Едем-ка в приют жениться, все же таки дьяконом будешь, дьяконский-то хлеб не бог знает как бел, а все же белее дьячковского". А я… мне что? Мне все одно. Ничего не понимал я тогда толком. Жениться так жениться… о женой что делать, известно, я понимал… Вот и повезли меня туда. Приехали это мы: я, мои родные и еще сват - один знакомый дьякон. Приехали и прямо в класс. Уж, конечно, они, то есть девицы-приютки, знали, что это жених приехал, вырядились в чистенькие платья, белые передники надели и сидят рядышком, душ их восемь было, иная шьет, иная вышивает… Входим мы; я, разумеется, позади семеню, потому, как хотите, странно как-то… Пришел человек неизвестно откуда и должен себе подругу на всю жизнь выбрать. Я был тогда такой же высокий, как теперь. Прошлись мы по комнате раза два, а я все смотрю им в лица… Ну, как бы вам сказать, совершенно как товар в лавке либо на базаре. Однако нельзя же даром так-то ходить, надо, чтобы какой-нибудь толк был. Вот мать моя и подходит ко мне и говорит: "Мой совет тебе, Антоша, вон ту взять, которая с русою косой за вышиваньем сидит". Но скажу я вам, что не нравилась мне русая коса, вот не знаю, почему, а не нравилась. А сидела этак в уголку смугленькая такая, худенькая да бледненькая; взглянул я на нее, и так мне жалко сделалось, что она такая себе заморенная, и сердце так и застучало… Ну, думаю, должно быть, это и есть судьба моя! И говорю матери: "Нет, говорю, не русая, а черная коса, вон та!" - и показал пальцем. А мать говорит: "Что ж, это твое дело, не мне с ней жить, а тебе". С тем мы и вышли. Сейчас пошли к отцу Исидору на закуску, - отец Исидор - тамошний священник и начальник приюта, - гляжу, и моя черная коса здесь, чай разливает: раскраснелась вся, вижу, в волнении. Нас познакомили. Тут я узнал, что зовут со Натальей Парфентьевной, и сию же минуту в душе своей в Натоньку ее перекрестил. Только пили это все чай, вдруг, смотрю, никого в комнате нет, все куда-то исчезли, остался только я да Натонька, то есть тогда еще Наталья Парфентьевна. Сидит она на диване и в окошко глядит, словно и не обо мне думает. Понял я, что нас нарочно оставили, чтобы, значит, объясниться… Никогда в жизни этого со мной еще не бывало, чтобы я оставался с девушкой глаз на глаз, а чтобы еще объясняться - так об этом я даже понятия не имел. И трепетало мое сердце, струсил я, то есть, как следует быть. Однако что же делать-то? Все одно - надо. Приехал жениться, так надо жениться. Подошел и говорю: "Наталья Парфентьевна! вам ведь все хорошо известно, и объясняться тут нечего. Желаю, говорю, иметь вас женою своей, и в дьяконский сан, говорю, преосвященнейший владыка меня рукоположить обещал, и даже место есть в селе Бутищевом, хотя на дьячковской вакансии". А она глаза опустила: "Мне, говорит, известно… я согласна!" Тут я даже ручку у ней поцеловал. На другой день обвенчались, а там и во дьякона производство получил.
Так рассказывал о. Антоний, когда бывал в хорошем расположении духа, но теперь, разумеется, он вспоминал это иначе. Вспоминал он с нежностью, но горечью полна была его душа. Пришлись они с Натонькой друг другу по душе, словно и в самом деле были друг для друга созданы. Пошли у них дети один за другим, "без удержу", как говорила сама Натонька, и с каждым новым ребенком росла их бедность. Натонька всегда была хилая, болезненная, но все была на ногах, а только в последние два года стала сваливаться. О. Антоний был образцовым причетником, и архиерей благоволил к нему, и у него были все шансы на то, чтобы быть произведенным в священники. Тут опять-таки должно было помочь то обстоятельство, что Натонька была "приютка". Но вдруг случилась эта история с непопаданием в тон, и надежда его осеклась. Вспомнил о. Антоний, какую хорошую жизнь прожил он с Натонькой, как лелеял мечту, что вот, наконец, придет время, когда он получит священнический приход, Натонька поправится и заживут они на славу. И вдруг нежданно-негаданно такое горе.
Едет он в город, Натонька послала его. Может быть, выпадет счастье, архиерей сжалится, но какое же это счастье, когда Натоньке оно не достанется? Да и сам он, - что он такое будет без Натоньки? Ведь жизнь-то еще долга: ему только 28 лет. И эта долгая предстоящая жизнь показалась ему какою-то темною, холодною могилой.
Когда он думал о том, что делается теперь там, дома, то сердце его обливалось кровью и холод сковывал все его тело. Что же это он делает? Натонька умирает там, и в самом деле умирает, он в этом убедился, а он едет хлопотать о каком-то повышении. Да ведь это ужасно - думать о повышении в такие минуты, когда любимый, самый дорогой человек умирает…
А шестеро? Ведь шестеро их… Ведь стоит только пропустить момент, и вдруг, по воле божией, сделаешься вдовцом, и на всю жизнь бедняк, и дети - нищие.
Вот и город, опять этот грязный город, который вчера выгнал его своею черствостью, своею несправедливостью. Опять он въезжает в него в качестве смиренного просителя, но совсем с другими чувствами. О. Антоний вынул часы и взглянул: около двенадцати. Как раз в это время у архиерея прием просителей.
- Живо, живо поезжай к архиерейскому дому! - крикнул он Макару.
Макар хлестнул по лошадям. Они въехали в глубокую грязь городской улицы, и жидкие брызги посыпались на них от лошадиных ног. Когда дилижан остановился у ворот архиерейского дома и о. Антоний сошел на землю, Макар сказал ему:
- Э, отец дьякон, как же вы пойдете к архиерею, коли вы весь серый от грязи?.. И ряса, и лицо, и волосы, все в грязи!..
Но о. Антоний не обратил внимания на это замечание. Он только провел рукавом по лбу и размазал грязь на лице и почти бегом пустился к заветной двери, которая вела в архиерейские покои.
IV
В обширной приемной архиерея, с несколькими твердыми стульями у стен, с портретами митрополитов и важных чинов духовного ведомства на стенах, было душ десять народу. Большею частью это были духовные особы разных рангов; все они принарядились, каждый по мере своих сил, примазали волосы елеем, опять-таки различного достоинства - кто с запахом розового масла, а кто прямо от лампадки, - причесались и стояли посреди приемной полукругом. Архиерей еще не выходил, но ожидался с минуты на минуту. Уже молодой, краснощекий келейник выглянул раза три и подсчитал просителей. У архиерея был с докладом кто-то из более почтенных особ, допускаемых во внутренние покои. Просители уже давно подтянулись и придали своим лицам смиренно-благочестивое выражение. В это время в передней послышался странный разговор, никогда, может быть, не бывалый в этих молчаливых покоях, привыкших к хождению на цыпочках и к беседе вполголоса.
- Позвольте, батюшка, так невозможно!.. Сперва надо келейнику сказать… - говорил швейцар.
- Нет, нет, мне прямо преосвященного надо, самого преосвященного… - отвечал о дрожью и заиканием взволнованный тенорок.
- Да притом надобно сапоги вытереть, батюшка, и опять же пообчиститься… этак невозможно… все полы загадите! - убедительно заявил швейцар.
- Нет, нет, ничего, ничего… Я так, мне не до того… я так!..
Слышно было даже, как будто кто-то кому-то оказывал сопротивление.
- Нельзя же, батюшка!
- Отойди!
- Да вам же хуже будет!
- Мне и так худо, хуже не будет… Пусти!..
- Как угодно.
И благочестивое выражение лиц просителей вдруг сменилось крайним недоумением. В приемную, вырвавшись от швейцара, вбежал о. Антоний, таща на огромных сапогах по фунту грязи, с замазанным лицом, с растрепанными волосами.
- Преосвященнейший владыко не выходил еще? - спросил о. Антоний опять-таки громче, чем это полагается.
- Нет, не выходил! - ответили присутствовавшие, о изумлением и вместе со страхом осматривая просителя, осмелившегося войти в таком небрежном виде.
На шум вышел келейник и, увидев о. Антония, подбежал к нему:
- Что вы, что вы, батюшка? Разве можно в таком виде?
О. Антоний посмотрел на него с овоей высоты глубоко презрительным взглядом.
- Отойди, бога ради! - промолвил он таким голосом и с таким выражением, что келейник действительно отошел, даже отскочил от него и только пожал плечами, В это время из внутренних покоев вышел благочинный, о. Иоанн, с бумагами в руках. Он-то и был на докладе. Увидев о. Антония, он подошел к нему.
- Отец дьякон? Как вы решились?
- Решился, отец благочинный!
- Вы навеки испортите свое дело.
- Ах, отец благочинный, хуже не будет, хуже не будет… - пролепетал о. Аптопий.
Благочинный отвел его в сторону и тихонько оказал!
- Надеюсь, что вы никаких посторонних личностей не замешаете.
О. Антоний понял, в чем дело. Благочинный вообразил, что он пришел жаловаться на секретаря за взятку.
- Ах, не о том, отец благочинный, не о том! Вот какое горе! - промолвил он, прижимая кулак к груди.
- О чем же?
Но в это время вышел сам преосвященный, Высокий, плотный старик, в темно-синей шелковой рясе, с длинного круглою бородой, с шелковистыми седыми волосами, о строгим выражением лица, он производил внушительное впечатление. На докладе он почти не говорил, а только выслушивал и принимал к сведению. Он обладал удивительною памятью, все запоминал и потом решал в своем кабинете.
- Кто здесь шумел? - спросил прежде всего архиерей. Но вместо ответа послышался стук бегущих ног, и кто-то со всего размаха бросился ему в ноги и схватил его колени.
- Ваше преосвященство, ваше преосвященство! Это я… это горе, горе мое шумело!.. Великое горе, ваше преосвященство…
Первое движение архиерея было - отступить. Лицо его покраснело и сделалось гневным. Но когда он увидел, что человек, испачканный грязью, есть не кто иной, как дьякон Антоний Бубырко, когда он услышал его надорванный голос и заикающуюся, прерывистую речь, он смягчился и промолвил:
- В чем же твое горе? Встань, диакон!
- Горе небывалое!.. Горе… ваше преосвященство… жена у меня… Господи, боже ты мой!.. Умирает… Умирает, ваше преосвященство…
Но тут уже ничего нельзя было разобрать из того, что говорил о. Антоний, потому что он начал горько рыдать.
Архиерей сначала подумал, что ему делать с этим человеком, а потом, видя, что он ничего от него не добьется, обратился к благочинному:
- Отец благочинный! допроси, пожалуйста! Чего он хочет от меня?
- Пойдемте, отец дьякон! - сказал благочинный, взяв его за рукав рясы.
О. Антоний поднялся с пола и покорно пошел за благочинным. Они вошли в маленькую, низенькую дверь и остановились в миниатюрной комнате, где стояли мраморный умывальник и зеркало. Благочинный начал с того, что покачал головой:
- Как можно так, отец дьякон? Трудно ли разгневать преосвященного?
- Себя не помню, отец благочинный… Такое горе, такое горе!.. Натонька, жена моя, в чахотке умирает… Господи ты, боже мой! Не сегодня-завтра я вдовец, и тогда уже все пропало… Вечный дьякон, отец благочинный!.. А у меня шестеро… Что я с ними буду делать? Сама послала, бедняжечка… умирает, а послала… Ради детей, говорит… я, говорит, и без тебя умру… а может, преосвященный сжалится… Подумайте, отец благочинный, какое мое положение!.. Жена умирает, а я здесь… Может, умерла уже, а я… я тут… отец благочинный!
И вдруг, неожиданно для благочинного, он упал на колени и, рыдая, умоляюще протянул к нему руки. Благочинный всячески успокаивал его и утешал.
- Погодите, вот владыко кончит прием, мы ему доложим! Посидите здесь смирно, а я уже сам ему объясню. Будете сидеть смирно?
- Буду, отец благочинный! - твердо сказал о. Антоний и сел на стул с высокою спинкой. Он сидел так минут двадцать и ни о чем в это время не думал. Уже прием у архиерея кончился, и благочинный доложил ему, что мог, про о. Антония. Архиерей велел, позвать его к себе.
Когда о. Антоний шел обратно в приемную, он чувств вовал, что в груди его как бы остыло что-то, еще недавно сжигавшее его пламенем. Ноги его как-то деревянно шагали, руки висели беспомощно, голова была пуста, и никаких слов не находил он, чтобы сказать архиерею. "Перегорело, - думал он, - все горе во мне перегорело!" И теперь он боялся архиерея, как всегда, как боялись его и те десять душ, что стояли раньше в приемной.
В приемной были только архиерей, благочинный и келейник. О. Антоний стоял перед лицом владыки и дрожал.
- А что, - сказал архиерей, - ежели жена твоя умерла, и ты уже вдовец?
- На все воля божья, - покорно ответил о. Антоний.
- Так-то так, но ты просишь священства, а священство, как сам знаешь, вдовцам до сорокалетнего возраста не дается…
- Знаю, ваше преосвященство!
- Так как же с этим быть? Ведь отвечать перед богом придется!
- Ваше преосвященство! Ответим! Шестеро детишек!.. Они вымолят!..
Архиерей задумался и несколько раз прошелся по комнате взад и вперед.
- А может, жена твоя еще и проживет!.. - говорил он, как бы рассуждая вслух. - Действительно жаль мне тебя, жаль… Ты достоин. И шестеро, говоришь, шестеро? Все маленькие, а? каша? а? Гм… И как это вы торопитесь детей плодить… Ну, диакон, - промолвил он, остановившись, - уж ради шестерых-то твоих примем грех! Готовься на завтра.
- Ваше преосвященство! - вырвалось из груди о. Антония; он хотел было протянуть руки, но в этот момент у него закружилась голова и силы его оставили. Благочинный и келейник едва успели поддержать его.