Молодая, войдя в комнату, окинула взором новых постояльцев, утёрла губы и засмеялась. Она прошла мимо Крымова, глянула ему в глаза, и он не понял, чем обожгло его, - теплом и запахом тела или пристальным взором.
- Соседку звала корову доить, - объяснила она Крымову чуть-чуть сипловатым голосом, - свекровь корову вдвоём с соседкой держит, а корова меня до тятек не допустила, только своим даётся доить! - Она рассмеялась. - Бабу теперь легче, чем корову, уговорить!
Старуха поставила на стол огромную, как солнце, сковороду с яичницей, миску вареников с каймаком, зелёную бутылку с самогоном.
- Покушайте, товарищ начальник, чего там, - сказал: хозяин, пододвигая к столу табуретки.
Он вкладывал в слово "начальник" беспечную насмешку, и тонкая суть этой насмешки была такова: мне, мол, уж нет смысла и нужды разбираться, какой ты там начальник - большой или совсем малый, а по правде, уж никакой, и от твоего начальствования ничто уж не зависит, и нет мне никакой от тебя ни пользы, ни убытка... но, пожалуйста, я и сейчас могу тебя звать таким именем, ты ведь любишь его, привык к нему, пожалуйста, мне не жалко.
Крымов, как большинство людей, всегда возбуждённых избытком внутренней силы, пил не часто, для встряски, как он говорил. Увидев бутылку, он покачал головой.
- Не бураковый, сахарный, - сказал: старик, - первачок, горит не хуже спирта.
Старуха быстро и бесшумно расставила стаканчики, поставила тарелку с горой помидоров и огурцов, нарезала хлеб, бережливо отсыпала горстку соли, кинула ножик с тоненьким источенным лезвием, вилки - одна из них была с чёрной, жирной деревянной ручкой, другая посеребрённая.
Всё это проделала она за несколько секунд, с той быстротой и лёгкостью, которая кажется недостижимой, - стаканчики она не расставила, а словно разбросала, и каждый из них стал точно, как назначено, помидоры, вилки, нож всё это только сверкнуло и разбежалось по столу, вдруг замерло, остановилось.
Хозяева, быстро пробормотав "здоровье", выпили, молча, деловито закусили, тотчас старуха разлила по второму.
По всему в доме чувствовалась большая сноровка в закусочном и питейном деле.
Напиток был действительно хорош, без сивушного запаха, ошеломительно крепкий и жгучий.
Старуха, прищурившись, оглядела Крымова и, словно поняв его душевную смуту, пододвинув ему вилку, сказала:
- Ты закуси, закуси, табаком не закусывают. А молодая смотрела на него то сердитыми девичьими, то добрыми бабьими, ласковыми глазами. Старик неожиданно сказал:
- В тридцатом году народ у нас две недели пил, всех свиней порезали, двое богачей с ума посходили, старик один - первый хозяин, восемь лошадей держал, четыре батрачки зимой и летом на него работали - выпил два литра, пошёл в степь, лёг в снег и заснул; утром его нашли, и бутылка лопнутая возле него, самогон в ней был, а мороз такой, что самогон даже замерз.
- Мой самогон не замёрзнет, он - как спирт, - сказала: старуха.
Хозяин слегка охмелел.
- Не о том речь, тебе непонятно, - и постучал пальцем по немецкой листовке.
Крымов взял листовку со стола, порвал её на куски и швырнул на пол.
Он пошёл к двери и, выходя в сени, сказал Семёнову:
- Не хочу я этого чёртова вина, пойду на дворе посижу.
- Я сейчас приду, товарищ комиссар, только докушаю, - поспешно ответил Семёнов.
- Он партийный, а? - подмигнув, спросил: старик у Семёнова, когда тот, встав из-за стола, надел пилотку.
- Да, - отвечал Семёнов - А ты, старик, был заклятый кулак и остался кулаком.
- А что вы мне можете сделать, товарищи?" - задорно спросил: хозяин, переходя на "вы".
- Кое-что можем, - сказал: Семёнов и пошёл на улицу.
- Это правильно, - ответил старик, глядя ему вслед. Выпитый спирт побуждал его высказываться о тайном, возникало желание пронзительно жестокого разговора вчистую. Старик не объяснял отступление случайными и проходящими невзгодами войны, он считал поражение свершившимся.
- Подумаешь, партийные, - говорил он жене. - Я им могу всё, как думаю, выложить Вот зайдут в дом - и скажу.
Он сам дивился, откуда у него в памяти чеканно и ясно возникали старые, давно забытые слова, и он умилялся, произнося их.
- Виноградники Удельного ведомства... тут земли генерал-адъютанта Салтыковского, а завод игристых вин принадлежал члену Государственной думы...
Выходило по его словам, в старое время жили спокойно, удобно, не знали нужды.
А от нынешней жизни, от всех этих тракторов да комбайнов, от Магнитогорсков и Днепростроев, от председателей да бригадиров, от учения на агрономов, докторов, учителей, инженеров добра нет. Работают, как полоумные, сколько знаменитых богатых хозяев пропало, сколько угнали в тридцатом году...
Слушая мужа, старуха даже раскраснелась, так душевно говорил он. Она хотела помочь ему, напоминала:
- Ты им ещё скажи, как Любка, военная, в огород ходила, горох оборвала, сливы в саду поела, разве ей слово скажешь? Начальник уснёт, она с адъютантом в дурака режется... Ещё скажи, как председатель уезжал, лучших лошадей забрал, четыре пуда колхозного мёда смылил... В магазин ситцу, соли, керосину пришлют, разве мы его видели, а председателева баба пройдёт в новом платье, прошумит только...
Старик и старуха особенно сердито говорили о тяжёлой колхозной работе, и молодая сказала:
- Вы-то что плачете? Те, кто работал, те не плачут. А вы разве работали? Вы вино варили и продавали. От вас сын родной ушёл - не стал у вас жить. - И, с шумом отодвинув табурет, она подошла к окну и стала всматриваться в сумерки.
- Что же наш Саркисьян не едет? - спросил: Крымов у подошедшего Семёнова Давно ему время. Семёнов, нагнувшись к уху Крымова, сказал:
- Боец недавно шёл тут, говорит, впереди никого нет, товарищ комиссар, пусто, нам бы откатиться километров на двадцать.
- Нет, надо ждать Саркисьяна, - ответил Крымов, - только у этих самогонщиков мы ночевать не будем. Вы пойдите посмотрите, вон там сарай - на сене постелите.
Семёнов хотел было что-то сказать, но, поглядев на угрюмое лицо Крымова, молча пошёл к калитке.
Стало темно. Пустынная, тихая улица была спокойна. Небо осветилось заревом дальнего пожара, и вся станица со своими садами, домами, амбарами, колодцами стояла в злом, колеблющемся свете.
Несмело завыли собаки, со стороны восточной окраины послышался детский плач, сердитый женский голос.
В небе зажужжало, заныло, ночные "хейнкели" торопились покружить над горящей землёй.
Крымов почувствовал, что кто то бесшумно подошёл, глядит на него. То была молодая. Должно быть, он, сам того не сознавая, не думая о ней, ждал её, и он не удивился, увидев её рядом с собой. Она села на ступеньку крыльца, обхватив колени руками.
Глаза её, освещённые далёким заревом, блестели, и вся она в мерцающем то мягком, то зловещем свете казалась прекрасной. Она, должно быть, чувствовала, чуяла не умом и даже не сердцем, а кожей, руками, шеей, что он смотрит на две гладкие, скользкие косы, сбежавшие вдоль шеи и свернувшиеся на коленях, на её голые выше локтя руки, на её освещённые огнём ноги. Она молчала, зная, что нет слов для выражения того, что возникает и завязывается между ними.
Этот высокий человек с нахмуренным лбом и спокойными тёмными глазами никак не походил на армейских ребят-шофёров.
В ней не было робости, застенчивой покорности. Она теперь боролась за жизнь грубо, как мужчина. Случалось, старики и мальчишки выполняли бабью работу - вскапывали огород, пасли скотину, стерегли младенцев, а ей приходилось делать главное, мужское дело.
Она и пахала, и в район ездила сдавать хлеб, и к военной власти ходила уговариваться о ремонте мельницы и помоле зерна. Она умела обвести вокруг пальца, а если кто-либо хотел её обмануть, то и она могла перехитрить, обмануть обманщика. И обман этот был не бабий, а мужской, одновременно дерзкий и тонкий, конторский обман.
А рассердившись, она ругалась не по-бабьи, пронзительной скороговоркой, а медленно, с выражением.
И в эти дни войны и отступления, в пыли и грохоте, при зареве ночных пожаров, под гудение "хейнкелей" и "юнкерсов", странно ей было вспоминать свою молодую, застенчивую и тихую пору.
Седеющий человек молча смотрел на неё, от него пахло вином, но глаза его были трудными, не блудили...
И ему рядом с ней стало легче на душе. Вот так бы сидел, рядом с красивой и молодой, долго-долго, и сегодня и завтра. Утром бы пошёл в сад, потом на луг, вечером при коптилке сидел бы за столом и глядел, как её сильные, загорелые руки стелят постель, а красивые глаза глядят на него доверчиво, мило...
Женщина молча встала, пошла по светлому песку. В ней соединялись сила и миловидность.
Он смотрел ей вслед и знал, что она вернётся. И она действительно вернулась, сказала:
- Пойдёмте, чего одному сидеть. Вон в доме том подруга моя живёт, поёт она хорошо...
Он кликнул Семенова, велел не отходить от машины, проверить автомат.
- Немец близко? - спросила она. Он не ответил.
Крымов вошёл за ней в просторный дом, и на него пахнуло духотой надышанного воздуха и жаром протопленной летом печи.
У окна сидела молодая светловолосая женщина, быстрыми движениями сшивала мешок.
Когда Крымов, поздоровавшись, заговорил с ней, женщина наклонила голову и ладонью стряхнула невидимые крошки с колен. Потом она посмотрела на него, и в глазах её было выражение ясной девической чистоты, её не могут запылить и закоптить ни тяжесть труда, ни угрюмая тьма нужды.
- Она мужа из Красной Армии ждёт, не замай её, она, как монашка, у нас, засмеялась молодая.
На полу лежали уложенные вещи. Чернобородый широколобый человек, видимо отец женщины, сидевшей у окна, укладывал в мешок шубы, валенки.
- Когда едете? - спросила молодая, приведшая Крымова.
- На рассвете завтра, - ответил чернобородый и махнул рукой - Твои-то, небось, не едут?
- Да ну их, пауки, какие они мои. День у них прожила, не дождусь завтрева, чтобы уехать. И ребёнок такого у них наслушался за этот день, что за всю жизнь не слышал.
Чернобородый завязал мешок, распрямился, оглядел комнату.
- Ну, вроде всё, - и добавил: - На переправе, верно, придётся побросать имущество. Всё равно - решился. Пешком пойдём, не останемся под германом.
Пожилая женщина с заплаканными глазами накрыла на стол и сказала:
- Ну, что ж, садитесь. Поужинаем у себя дома в последний раз. Садитесь и вы с нами, товарищ военный.
Чернобородый был, видимо, пьян. От вина и духоты, стоявшей в протопленной комнате с завешенными окнами, со лба на глаза ему набегал пот, он его снимал то рукавом, то ладонью.
Ходил он тяжело, словно откованный грубыми, сильными руками деревенского кузнеца, и при каждом шаге его вздрагивал стоящий у стены шкаф и дребезжала посуда на столе.
Садясь за стол, он сказал: Крымову:
- Эх, ребята, не удержали вы Дона, наделали вы нам делов. Разорение всего народа!
А молодая, приведшая Крымова, всё смотрела на него, и он то и дело замечал её печальный и суровый спрашивающий взгляд.
- Спой нам, Анюта, - сказала она, обращаясь к подруге.
- Что ты, какое пение, - ответила та.
- Спой, Анюта, старинную песню, сердце болит, спой, легче будет! - сказал чернобородый.
- Правда, спойте, - попросил Крымов.
Анюта усмехнулась, вздохнула, поправила волосы, кофточку, положила руки на стол, посмотрела на завешенное окно и запела. Молодая стала негромко помогать ей, с серьёзным лицом, бережно, внимательно...
Заглушавший всех в разговоре чернобородый едва слышно подпевал, старательно, по школьному, кося глазами на звенящую голосом, запевавшую дочь.
Это пение, вероятно, единственное, могло выразить ту смуту, ту тоску, то тяжёлое чувство, что легло на душу людям, покидавшим родной дом.
А смута была велика, и тяжесть была велика. Была одна песня, Крымову казалось, что он слышал ее когда-то очень давно...
Звук её коснулся чего-то такого глубокого и сокровенного - он и не знал, что это сокровенное продолжало существовать в нём. Человек очень редко, лишь в немногие мгновения своего существования способен вдруг связать воедино всю свою жизнь, пору милого младенчества, годы труда, надежд, страстей и горя, борьбы, старости, - словно с огромной высоты увидеть Волгу во всём её течении от сокровенных ручьёв Селигера до Каспийского солёного устья.
Крымов увидел, что слезы полились по щекам хозяина.
А молодая смотрела на него.
- Невесёлое наше веселье! - сказала она. Можно привести слова песни и подробно рассказать про певицу, про мелодию и слова и про выражение глаз слушателей - их печаль, тоску, вопрос, тревогу, но родится ли из такого описания песня, заставившая людей плакать? Зазвучит ли она? Нет, не родится песня и не зазвучит...
- Да, невесёлое у нас веселье, - несколько раз повторил Крымов.
Он вышел на улицу, подошёл к машине, прижавшейся к забору.
- Спите, Семёнов?
- Нет, не сплю, - ответил Семёнов, и его грустные глаза смотрели из темноты на Крымова по-детски обрадованные - Тихо уж очень, страшно, и пожар прогорел, совсем темно стало... Я вам в сарае сено постелил...
- Я пойду отдохну, - сказал: Крымов.
Крымов запомнил полутьму летнего рассвета, шорох, запах сена и то ли звёзды на побледневшем, утреннем небе, то ли глаза молодой на побледневшем лице.
Он говорил ей о своём горе, о том, как обидела его женщина, говорил ей, чего самому себе не говорил...
А она шептала быстро, страстно; она звала его к себе. В стороне от станицы Цимлянской у неё дом и сад - там вино, и сливки, и свежая рыба, и мёд, и она божилась только его любить, - всю жизнь проживет с ним, а захочет бросить, пусть бросит её.
Она ведь сама не понимает, что случилось с ней, гуляла с мужчинами, гуляла и забывала... Приворожил он её, что ли, - руки и ноги стынут, дышать трудно, никогда она не думала, что такое может быть.
Ее тёплое дыхание шло прямо в его сердце, и он сказал ей:
- Я солдат. Не надо мне сегодня счастья. Крымов вышел в сад. Нагибая голову, прошёл под низкими ветвями яблонь.
Со двора раздался голос Семёнова:
- Товарищ комиссар, наши машины едут, дивизион! И в той радости, какой был полон его голос, он высказал, как тревожна была для него эта ночь, когда он всматривался, прислушивался к ноющему гудению "хейнкелей" и к гулу советских ночных бомбардировщиков, глядел на немое зарево пожара...
К вечеру они проезжали через переправу Крымов оказал, облизывая губы, пересохшие от жары и пыли.
- В понтонах новые бойцы стоят, те два сапёра, может, убиты уже...
Семёнов не ответил, вертел баранку, а когда благополучно проскочили по мосту и отъехали от переправы, усмехнувшись, сказал:
- Ох, и казачка эта видная была, товарищ комиссар, я думал, вы на день останетесь...
Ночью, приведя дивизион в Сталинград, Крымов пошёл на квартиру к командиру бригады...
- Ну как, ждали меня, наловили волжских стерлядей, ухой угостите? спросил: Крымов.
Но командир бригады, любивший шутки и поддерживавший в разговорах с комиссаром насмешливый тон, на этот раз даже не улыбнулся.
- Читайте, товарищ комиссар, - сказал: он и вынул из планшета вдвое сложенный лист папиросной бумаги. То был приказ Сталина.
Крымов читал слова, обращённые к отступающей армии. Они звали к суровой борьбе, они говорили о смертельной опасности, они гласили, что дальнейшее отступление - это гибель и, значит, нет высшего преступления в мире, чем отступление: судьба страны и народа, судьба мира решаются в эти дни.
В этих словах были не только скорбь и гнев, в них была вера в победу...
- Вот, сказано слово, - проговорил Крымов и обеими руками взял со стола приказ, передал командиру бригады. Ему показалось, что тревожно и гулко ударил набатный колокол.
Лейтенант Ковалёв, командир стрелковой роты, получил письмо от своего дорожного спутника Анатолия Шапошникова.
Анатолий писал, что служит в артиллерийском дивизионе. Письмо было весёлое, бодрое. Анатолий сообщал, что на учебных стрельбах его батарея заняла первое место. Дальше Анатолий писал, что ест много дынь и арбузов и раза два ездил на рыбалку с командиром дивизиона, ловил рыбу. Ковалёв понял, что дивизион, в котором служит приятель, стоят в резерве и расположен где-то неподалёку от тех мест, где стоит его часть. Он тоже ездил на Волгу рыбачить и вволю ел арбузы и дыни на совхозных бахчах.
Ковалёв несколько раз начинал письмо Шапошникову, но все не получалось, как надо. Его сердила последняя строчка в письме Анатолия "Часть моя гвардейская, и, значит, привет тебе от гвардии лейтенанта Анатолия Шапошникова".
Ковалёв представлял себе, как Анатолий пишет в Сталин град бабушке, красавице тётке, двоюродному брату, двоюродной сестре и на каждом письме подписывается "Остаюсь с горячим приветом гвардии лейтенант Шапошников". И в письме к Ковалеву не удавалось выразить своего снисходительного и насмешливого, но добродушного и покровительственного отношения к Тольке, который, не понюхав пороху, вдруг взял да и стал гвардейцем. Это обстоятельство почему-то волновало Ковалёва.
Рота Ковалёва входила в состав батальона, которым командовал гвардии старший лейтенант Филяшкин. Батальон этот входил в состав полка, которым командовал боевой гвардии подполковник. Полк входил в состав дивизии, которой командовал знаменитый гвардии генерал майор. Дивизия была гвардейской, все служившие в ней люди были гвардейцами. Ковалёву казалось неправильным: человек, не видевший войны, с пересыльного пункта зачислялся в один из полков дивизии и тотчас становился гвардейцем. Ведь ветераны-фундаторы участвовали в боях за Киев летом 1941 года, когда немцы прорвались к окраине Киева Демиевке и Голосеевскому лесу; дивизия дралась всю зиму 1941/42 года на Юго-Западном фронте, южнее Курска, вела бои в снегах, в лютые морозы. Дивизия отступала в боях к Дону, дралась, теряла свою кровь, выходила на отдых и снова дралась, завоевывала своё гвардейское звание. А тут в тылу, за здорово живёшь, люди становятся гвардейцами.
Это ревнивое чувство часто испытывали друг к другу люди на войне. Такое чувство вызывается сознанием большой опытности, сознанием больших страданий, связью людей, бывших свидетелями и участниками первых часов и дней войны, ощущением того, что уж никто никогда не переживёт вновь. Но на войне, как нигде, с особой силой и ясностью действует простой жизненный закон: для дела важны не прошлые заслуги, для дела неважно, многими или немногими прошлыми подвигами может гордиться человек, лишь одно важно - кто сегодня с большим умением, силой, смелостью и умом справляется с тяжёлой работой войны.
Однако Ковалёв считал по-иному. Ковалёв был особенно строг и придирчив с новым пополнением, он не давал ни покоя, ни отдыха людям, пришедшим в дивизию из тыла. Его придирчивость стала знаменита. Он заставлял людей проделывать десятки и сотни приёмов, которым научился на фронте. Но именно в этой тяжёлой сложной учёбе и был главный смысл происходившего в резервных и запасных частях, - тысячи тысяч людей, пришедших из тыла, толково, быстро, жадно усваивали добытый в муках и тяжких боевых трудах опыт войны.