За правое дело (Книга 1) - Гроссман Василий 70 стр.


Вот, казалось, повторится всё так же, как в ту лунную ночь: тишину внезапно сменит рёв самолётов, огонь. И Филяшкин подумал, что бывшее пятнадцать месяцев назад уже никогда не повторится - сегодня его уж не застанут врасплох, сегодня он ждёт, сегодня он другой, чем тогда, на границе. Может быть, - это не он стоял, покуривая, той лунной ночью, а какой-то другой, вислоухий лейтенант... А он ведь сильный, хитрый, умелый, по разрыву различит любой калибр, до прочтения донесения, до телефонного разговора с командирами рот он уж знает, что делают пулемёты, куда бьют миномёты, на чью роту сильней всего жмёт противник. Ему стало досадно за своё томление.

- Хуже нет, - сказал он шагавшему рядом вестовому, - чем из резерва опять на передний край выходить. Воевать, так без отдыха.

Батальон принял круговую оборону...

Как обманчиво предчувствие! Хлебнувшие войны люди опасаются его коварной, вкрадчивой лживости. Человек вдруг проснётся ночью с предчувствием близкой смерти, настолько ясным, что, кажется, всё до последней строки прочёл в суровой и короткой книге своей судьбы. Печальный, хмурый, либо примирённый и растроганный, пишет он письмецо, глядит на лица товарищей, на родную землю, не торопясь перебирает вещи в походном мешке.

А день проходит тихий, спокойный, без выстрелов, без немецких самолётов в небе...

А иногда, и как часто, легко, уверенно, с надеждой, с мыслями о далёком послевоенном устройстве начинает человек спокойное утро, а к полудню день захлёбывается в крови, - и где он, начавший этот спокойный день человек? Лежит засыпанный, только ноги в обмотках видны из земли.

Весело и хорошо, дружно и смешливо настроились красноармейцы батальона, занявшего станционные постройки и Сталинградский вокзал.

- Ну, теперь домой поедем, - говорил один, оглядывая холодный паровоз, пар подымем, сам вас поведу, бери номерок на посадку у коменданта.

- Вот и угля сколько, хватит мне до Тамбова доехать, - шутливо поддержал второй. - Пойдем, что ли, на станцию, буфет открыт, пирожков в дорогу купим.

Ломиками и топорами прорубали люди бойницы в стенах и устраивались поудобней... "сена бы, соломки сюда". А хозяйственный боец даже приспособил полочку в стене и сложил на ней свой мешок и котелок. Двое сидели и рассматривали жестяную смятую кирпичом кружку, советуясь, стоит ли отклёпывать от неё цепочку.

- Мне кружечка, а тебе цепочка, - говорил один.

- Ты добрый, спасибо, - говорил второй, - ты уж и цепочку бери.

А третий приспособился на вокзальном подоконнике, поставил зеркальце и стал снимать пыльную, скрипящую под бритвой бороду.

- Дай мыльца побриться, - сказал: ему товарищ.

- Какое у меня мыльце, видишь, осталось... - И, посмотрев на обиженное лицо товарища, добавил: - На вон, докури, только затяжечку мне оставь.

На участке, где стало штрафное отделение, приданное конаныкинской роте, не слышно было руготни, воцарилось настроение добродушия - люди размещались обдуманно, обживали место, думая, что здесь придётся стоять долго.

Один говорил, оглядывая полуразрушенные перегородки и проломанный потолок:

- Видишь, нам, штрафным, досталось, а гвардейские роты - в первом классе да в комнате матери с ребёнком.

Другой, узкоплечий, с вьющимися волосами, бледным, не поддающимся загару лицом, установил противотанковое ружье, прищурившись, примерился, приложился и, мягко картавя, с ленивой усмешечкой, обращаясь ко второму номеру, произнёс:

- Жора, отойди-ка, ты у меня стоишь в самом секторе обстрела, может произойти случайный выстрел - Он не выговаривал "р" и у него получалось. "Жога", "выстгел".

И там, где разместилась рота Ковалева, шёл под трудную работу свой разговор. Топоры вырубали кирпич, лопаты долбили землю, начиненную битым, рыхлым от влаги кирпичом, белыми черепками, кружевной, истлевшей жестью.

Желтоглазый Усуров, стоя по пояс в окопчике, спросил:

- Слышь, Вавилов, что ты шоколат свой не съел? Надоело тебе кушать: Сменяй мне на полпачки махорки. Мне очень понравился шоколат.

- Не сменяю, - отвечал Вавилов, - девчонке и мальчишке своим спрячу.

- Пока ты её увидишь, девчонку-то, он к тому времени скиснет.

- Ничего. Пускай.

- А то смотри, Вавилов.

Усуров отставил лопату, повернулся к Вавилову. Глядя на большие руки Вавилова и на его спокойные движения, на мощные, неторопливые и умные удары, под которыми камень отваливался легко и охотно, точно был в договоре с Вавиловым, Усуров, забыв обиду, почувствовал нежность к этому большому, суровому человеку, он чем-то напоминал ему отца.

- Ох, и люблю я деревенскую работу, - проговорил он, хотя деревенской работы не любил, да и вообще больше любил зарплату, чем работу.

Там, в Заволжье, казалось, глядя на красное зарево, что и часу не прожить человеку в городе, а попали в Сталинград - и увидели вдруг: есть тут и каменные стены, за которыми можно хорониться, есть окопчики, есть тишина, есть земля и солнце в небе. И все развеселились, успокоилис.ь От мрачного ожидания перешли люди к задорной уверенности, к вере в счастливую судьбу

- Как дела, орлы? - спросил командир роты. - Смотри не ленись - противник, вот он.

Нос Ковалёва с облупленной кожей был местами нежно-розовым. Снисходительно и спокойно оглядывал Ковалёв работавших людей.

Только что командир батальона обошёл с ним пулемётные гнёзда, окопы, поглядел на боевое охранение и сказал: прощаясь:

- Правильно построена оборона.

Ковалёв чувствовал себя опытным и сильным. Он разместился на своём КП, в кирпичной берлоге, отрытой под полуобвалившейся стеной товарного склада. КП находился в глубоком тылу, по крайней мере в пятнадцати - двадцати метрах от передовой. Устройство обороны уже заканчивалось, патроны, гранаты, бутылки с горючкой розданы, пулемёты проверены, ленты заряжены, противотанковые ружья установлены, сухари и колбаса разделены, связь с батальоном проложена под укрытием развалин, боевое охранение выставлено, командиры взводов инструктированы... Старшему сержанту Додонову, попросившемуся по нездоровью в санчасть полка, сделано грозное предостережение...

Ковалёв раскрыл полевую сумку и предался рассмотрению своего походного имущества. Чтобы обезопасить себя от насмешливых взглядов, он разложил карту-двухкилометровку и, якобы изучая её, стал вынимать содержимое сумки. Здесь хранились свидетели его жизни, короткой, бедной и чистой. Кисет с красной звездой, сшитый старшей сестрой Таей из пёстрых лоскутков, из рукава её некогда нарядного платья. Это платье он помнил, когда был восьмилетним ребёнком. Тая в нём праздновала свою свадьбу со счетоводом Яковом Петровичем, приехавшим к ним в деревню из районного центра.

Когда Ковалёва спрашивали "Ого, брат, откуда у тебя такой кисет богатый?" - он отвечал: "Да так, мне сестрёнка подарила, когда ещё в школе лейтенантов был".

Затем посмотрел он маленькую тетрадь в коленкоровом переплёте, с потёртыми краями и со стёртой, когда-то золотой надписью: "Блоккнижка", подаренную ему учителем при переходе в седьмой класс сельской школы. В тетрадку были вписаны великолепными овальными буквами стихи и многие песни. Были тут и "Знойное лето", и "Гордая любовь моя", и "Идёт война народная, священная воина", и "Катюша", и "Душе моей тысячу лет", и "Синенький, скромный платочек", и "Прощай любимый город", и "Жди меня".

Были в эту книжечку вложены четыре билета на метро, билеты в Музей Революции и в Третьяковку, билет в кино "Унион", билет в Зоопарк, билет в Большой театр - память о двухдневном посещении Москвы в ноябре 1940 года.

Первую страницу занимало аккуратно переписанное стихотворение Лермонтова, и слова "на время не стоит труда, а вечно любить невозможно" были жирно и аккуратно подчёркнуты синим и красным карандашом.

Затем он вынул вторую тетрадку, в неё он вписывал конспекты по тактике, тактические задачи. По тактике он шёл отличником, единственный в группе, и этой тетрадкой гордился.

В целлофановую бумагу была завёрнута фотография скуластенькой девушки с сердитыми глазами, с вздёрнутым носом и мужским ртом. На обороте имелась надпись чернильным карандашом - "Не в шумной беседе друзья узнаются, друзья узнаются с бедою, коль горе нагрянет и слезы польются, тот друг, кто заплачет с тобою На долгую память от Веры Смирновой". А в правом углу был очерчен четырёхугольник и в него вписано мелкими печатными буквами: "Место марки целую жарко".

Ковалёв снисходительно усмехнулся, вновь завернул фотографию в целлофановую, похрустывающую бумагу. Затем он извлёк из сумки материальные ценности, бумажник с пачкой красных тридцаток, сиреневый кошелёчек, в котором хранились два запасных кубаря для петлиц, немецкую трофейную бритву, трофейную зажигалку, красный галалитовый карандаш, металлическое круглое зеркальце, компас, массивный складной нож, имеющий вид плоского танка, невскрытую коробку папирос.

Он посмотрел вокруг, прислушался к далёкому гулу и к близкой тишине, разрезал ногтем бандерольку на коробке и закурил, потом оглянулся на подошедшего старшину Марченко, ставшего теперь, после ранения политрука, его ближайшим помощником, и сказал:

- На-ка закури, - и, покосившись на разложенное добро, добавил: - Вот, затерял запалы для гранат, всю сумку перерыл.

- А чего их шукать, вон их полно принесли, - сказал: Марченко, осторожно взял двумя пальцами папиросу и прежде чем закурить, повертел её, оглядев со всех сторон.

Только придя в Сталинград, Пётр Семёнович Вавилов во всей глубине понял и почувствовал войну.

То, что слышал он от красноармейцев, и то, что выспросил он у беженцев, и то, что рассказывал на политбеседах политрук, и то, что вычитал он в газетах, которые читал день за днём, - всё это, существовавшее в его сознании не слитно, соединилось теперь в единое целое.

Всё это было связано с его жизнью, с постелью, на которой он спал, с хлебом, который он косил, с его женой, детьми, с его родной землёй, с его любовью к труду, с его судьбой.

Огромный город был убит, разрушен. Некоторые дома после пожара сохранили тепло, и Вавилов в сумерках, стоя на часах, ощущал жар, ещё дышавший в глубине камня, и ему казалось, что это - живое тепло людей, недавно ещё живших в этих домах.

Ему не раз приходилось бывать до войны в городах, но только здесь, в разрушенном Сталинграде, обнаружился и стал виден огромный труд людей, строивших город.

Как нелегко было в деревне во время войны добыть малое оконное стекло, шпингалеты для больничных окон, навесы для дверей, железную балку, понадобившуюся при ремонте мельницы. Гвозди при стройке давались счётом, а не по весу, так мало их было. Сколько труда потратили в колхозе, когда настелили в школе новый пол, как радовались, когда покрыли железом школьный дом!

Развалины города раскрыли огромное богатство, затраченное при стройке домов тысячи листов смятого огнём кровельного железа валялись на земле, дефицит - кирпич - мёртвыми холмами загораживал улицы на сотни сажен, тротуары блестели в стеклянной чешуе. Казалось, таким количеством стекла можно было наново остеклить всю колхозную Россию. Перегоревшее, сжёванное пожаром железо, мягкие, потерявшие в пьяном огне силу гвозди, шурупы, дверные ручки валялись тысячами, огромные, погубленные стальные рельсы и балки, прогнутые, порванные, закрученные злодейской силой немецких бомб...

Сколько пота затратили люди, чтобы из горной породы, песка, из руды извлечь стекло, камень, железо, стальные балки, медь. Тысячи и тысячи артелей каменщиков, плотников, маляров, стекольщиков, слесарей десятки лет с утра до заката работали здесь.

Какое мастерство видно было в кладке кирпича, как хитро, сложно выкладывались лестничные клетки, какая силища была в капитальной кладке треснувших стен Гладкий асфальт был разрыт - темнели бомбовые ямищи, такие, что в них можно было сложить стог сена. Эти ямы разъели гладь площадей и улиц, и обнажился второй город, подземный, - толстый телефонный кабель, водопроводные трубы, котлы парового отопления, выложенные бетоном колодцы, переплетения подземных проводов.

Сокрушение величайшего труда! Казалось, пьяные мордатые злодеи издевались над тысячами рабочих людей. А те, кто жил в этих домах, встретились Вавилову в заволжской степи, обессилевшие старухи, женщины с младенцами, сироты, старики. А сколько их лежало под кирпичными холмами!

- Вот это Гитлер, - произнес протяжно вслух Вавилов, и всё время эти три слова звучали в его ушах: - Вот это Гитлер...

Мерцающее облако с утра стояло в воздухе - прах искромсанных снарядами кирпичей, серая пыль, поднятая с неметенных городских площадей взрывами мин, снарядов и тяжким шагом подкованных сапог.

В полуденном, струящемся воздухе немецкие солдаты-наблюдатели, взобравшиеся на верхние этажи разбитых домов, увидели через пустые глазницы окон реку, поразившую их своей красотой: Волга голубела, отражая безоблачное небо, широкий, напоминавший море простор её сверкал на солнце. Влажное, чистое и нежное дыхание реки обдувало потные лица солдат.

А по улицам, среди горячих, пустых каменных коробок шли германские войска; самоходные пушки, броневые автомобили, танки со скрежетом делали на углах крутые повороты; мотоциклисты в распахнутых мундирах, без фуражек и пилоток кружили по площади, охваченные весёлым пьяным безумием.

Пыль смешалась с дымом походных кухонь, запах гари - с запахом горохового супа.

Автоматчики, покрикивая и весело замахиваясь, вели пленных в кровавых, грязных бинтах, перегоняли на западную окраину бледных, растерянно озиравшихся жителей: женщин, детей, стариков.

Пехотинцы офицеры то и дело щёлкали фотографическими аппаратами и, не доверяя памяти, вытаскивали записные книжки, делали пометки - каждая из этих книжек должна была стать семейной реликвией, памятью славного дня для внуков и правнуков.

Солдаты с серо-каменными, пыльными щеками, облизывая сухие губы, входили в дома, гулко ступая по уцелевшим паркетным полам брошенных квартир, стучали прикладами автоматов в стены, заглядывали в шкафы, встряхивали одеяла.

И как не раз это происходило - солдаты совершенно непонятным, чудесным способом находили среди развалин бутылки русской водки и сладких вин.

Улицы огласились пронзительной музыкой сотен губных гармошек, из-за выбитых стёкол слышалось ухающее хоровое пение и топот солдатской пляски, хохот, крики; одиноко и печально звучали среди картавых немецких выкриков, среди волмнок и гармошек звуки советских патефонов, найденных в брошенных квартирах: тенор Лемешева, бас Михайлова.

"И кто его знает, чего он моргает..." - пел печально и удивлённо девичий голос.

Солдаты выходили из домов, запихивая на ходу в ранцы из телячьих шкур чулки, кофточки, мотки ниток, полотенца, гранёные рюмки, чашки, разливные ложки, ножи. Солдаты похлопывали себя по оттопыренным, туго набитым карманам. Некоторые, озираясь, бежали через площадь: прошёл слух, что за углом находится фабрика дамской модельной обуви.

Шофёры наваливали в грузовики рулоны мануфактуры, сложенные ковры, мешки муки, ящики макарон; танкисты и водители броневиков запихивали в люки боевых машин ватные одеяла, сорванные с окон гардины, занавески, снятые с постелей покрывала, дамские пальто.

А с прилегавших к Волге улиц слышался треск автоматов, разрывы мин, пулемётные очереди, но к ним не прислушивались.

На балконе четырёхэтажного здания, обращённого к Волге, стоял унтер-офицер-наблюдатель в маскировочном балахоне, расцвеченном жёлтыми, коричневыми и зелёными овалами, с вуалью, украшенной мохнатыми лоскутками, и кричал картаво и повелительно в трубку: "Feuer!.. Feuer!.. Feuer!.." [Огонь!.. Огонь!.. Огонь!.. ], взмахивал рукой - и из-под деревьев на бульваре оглушительно послушно рычали пушки и из чёрных жерл молниеносно, как из змеиной пасти, выбрасывало жёлтые и белые раздвоенные языки.

- Быстро проехал бронированный штабной автомобиль, сделал разворот среди площади и остановился: худой генерал с жёлтыми крагами на кривых ногах, с горбатым носом, с лицом, пересечённым несколькими шрамами, вышел из автомобиля и, поблескивая стеклом монокля, оглядел небо, площадь, дома, нетерпеливо указывая рукой в перчатке, сказал: несколько слов подбежавшему офицеру и, снова сев в машину, уехал в сторону вокзала.

Вот таким и должен был быть последний день войны - таким он представлялся, и таким он пришёл.

Казалось, мерцающий жаркий туман стоял не в небе, а в раскалённых головах. Запах гари, прокалённого камня, жилья, мягкого асфальта опьянял после долгих недель, проведённых в степи.

Волга, столько раз виденная на карте бесплотной голубой жилой, сейчас живая и подвижная плескала о каменную набережную, шуршала, колыхала на себе плоты, понтоны, брёвна, лодки. И все поняли: вот она - победа!

А там, где края вбитого Паулюсом в центре Сталинграда клина граничили с районом, ещё не очищенным от советских войск, все ещё продолжалась война - там пока не думали о трофеях. Танки били прямой наводкой по подворотням и окнам, расчёты, пригибаясь, тащили пулемёты к развалинам на волжском обрыве, ракетчики сигналили цветными ракетами, автоматчики пускали очередь за очередью в тёмные подвалы, по краям оврагов ползли снайперы, двухфюзеляжные самолеты корректировщики висели в воздухе, и картавый вопль наблюдателей, шедший к командирам немецких дивизионов и батарей, многоэтажным эхом врывался в уши сидевших в Заволжье на приёме советских радистов: "Feuer!.. Feuer!.. Gut!.. Sher gut!.." [Огонь: Огонь: Хорошо: Очень хорошо!]

Командир пехотного гренадерского батальона гауптман Прейфи разместил свой штаб в нижнем этаже уцелевшего двухэтажного дома.

С востока штаб был прикрыт массивным остовом полуразрушенного строения, и Прейфи рассчитал, что, вздумай русские вести артиллерийский огонь из-за Волги, штаб окажется защищённым от прямого попадания снарядов.

Батальон первым вошёл в город, и рота лейтенанта Баха в ночь на одиннадцатое, двигаясь по руслу реки Царицы, достигла набережной Волги. Бах донёс, что боевое охранение роты закрепилось у самой воды, держит под огнём крупнокалиберных пулемётов дорогу на левом берегу Волги.

Не первый раз входил гренадерский батальон в завоёванный город, и солдаты привыкли к тому, что улицы, по которым они ступают, пустынны, что под сапогами скрипит битый кирпич и осколки стёкол, что ноздри ловят горячий запах гари, что при виде первого серо-зелёного пехотного мундира жители столбенеют.

Ведь они всегда были первыми немцами, которых видели русские. И им казалось, что в них самих жил пафос завоевательской силы, повергавший в развалины дома и железные мосты, вызывавший ужас в глазах женщин и детей.

Так было по всему пути гренадеров моторизованной дивизии.

И всё же приход в Сталинград был особым, отличным от других приходов. Перед атакой в полк приезжал заместитель командира корпуса, беседовал с офицерами и солдатами, а представитель отдела пропаганды производил киносъемку и раздавал обращение. Известный армии журналист, корреспондент "Фолькишер Беобахтер", деливший с войсками всю тяжесть восточного похода, знаток солдатской жизни, взял интервью у трёх старых участников русской кампании. Прощаясь с ними, он сказал:

Назад Дальше