Пустая стояла козетка, никаких следов.
– Не возвращалась, – сухим, шелестящим голосом сказала за спиной Агния Константиновна.
– То есть как это – не возвращалась? – ошалело поглядел на жену.
– Да вот так, – прошелестела Агния. – Как вчера ушла с этим, ну, как его… с Ляндрином…
– С Ляндресом, – поправил Аполлон Алексеич. – Но ведь ты же спала?
– Ничуть. Я все слышала. Как вы шептались, как они ушли. Потом ты улегся и захрапел, а я все ждала. Всю ночь.
– И всю ночь не спала?
– Ни минуты. Послушай, Поль, ты должен с ней поговорить серьезно. Ты отец, это твоя обязанность. Все эти ее плакаты, заседания, студии… Теперь вот – редакция…
В голосе Агнии послышались всхлипы.
– И еще относительно уплотнения… (Она нюхнула из пузыречка). Не знаю, как ты, а я так жить не в состоянии… Эти ужасные солдаты… (Всхлипы, пузыречек). Тебе надо побывать у товарища Абрамова, он распорядится, чтобы их от нас перевели еще куда-нибудь…
– При чем же тут товарищ Абрамов? – опешил Аполлон.
– Ах, боже мой! Как это – при чем? Он – власть, ему это ничего не стоит… Ты же сам говорил, что он во всем тебе про-те-жи-ру-ет.
"Какой, однако, житейски-цепкий народ эти женщины! – подумал профессор. – Мне никогда бы и в голову не пришла подобная мысль. Ха! Товарищ Абрамов… А почему бы и нет?"
– Хорошо, хорошо, – сказал он. – Сегодня же поговорю. Не совсем удобно, конечно… В конце концов, не мы одни… Пойми, что наша армия…
– Чья это – ваша, позвольте спросить?
– Ну… чья-чья! Красная.
– Ах, вот как!
– Да-с, вот так.
Всхлипы замерли, но длинная молния полыхнула с беленькой кроватки. Аполлон втянул голову в плечи, ожидая грома. Но вместо сокрушительного удара раздался вежливый стук в дверь.
– Антре, – пропела Агния.
– Входите, – сказал Аполлон.
Вошел сияющий Ляндрес.
Профессорша говорила о нем презрительно: "Этот недоносок Ляндрин".
Она малорослых мужчин вообще и за людей-то не считала, а этот, кроме всего, еще и какой-то кособокий был: одно плечо выше другого, большая, как котел, голова на тоненькой, слабой шейке, воробьиная, прыгающая походочка.
Он прискакал на попутной красноармейской фуражной бричке, вошел, дивно пахнущий сеном и мартовским мокрым холодом.
– Силь ву пле! – расшаркиваясь, паясничая, как обычно, сказал. – Прошу, мадам. Носите на здоровьечко! Ляндрес сказал, Ляндрес сделал!
И подал Агнии Константиновне изящную коробочку из-под асмоловских папирос "Осман".
– Простите? – надменно и несколько недоумевающе спросила Агния Константиновна.
– Будьте любезны-с! – сказал Ляндрес. – Заяц трепаться не любит.
В коробочке оказалось завернутое в папиросную бумажку пенсне. Согнутое в дужке, оно лежало, подобное утробному младенцу, совершенный близнец тому, раздавленному. Черепаховая оправа, чисто-начисто протертые стекла, минус ноль целых пять десятых диоптрий.
Чудовище!
Похитил дочь, под покровом ночи увлек ее куда-то, в редакцию или в Чека, или… что там у них еще? – и нагло пытается откупиться пенсне…
Агния Константиновна именно такими словами и подумала: "похитил… под покровом ночи… увлек… пытается откупиться".
– Где Рита?
В суровом, надменном голосе – скрытое рыдание.
– А что Рита, что? – петушиным голоском из еврейского анекдота спросил Ляндрес. – Что – Рита?
– Где она ночевала?
– Ну… где? В редакции, кажется. На диване.
– Где она сейчас? – Агния наступала неумолимо
– Сейчас? М-м… – Ляндрес взглянул на огромные, переделанные из карманных, ручные часы. – Половина двенадцатого? – Наморщив лоб, подумал. – Сейчас, по всей вероятности, она v Лебрена. В теастудии – поспешил объяснить.
– О боже!
Вопль Агнии – что-то вроде ночного крика цапли на болоте: печальный, жутковатый, сквозь свист ветра – свист шелковой юбки, свист бурей проносящихся видений; черный коренастый Лебрен, длинные смоляные волосы на прямой пробор, лиловая бархотка через лоб, обручем вокруг головы, дьявольские огненные глаза искусителя… Что-то от Мефистофеля с папиросной пачки, от Калиостро, от иллюзиониста Касфикиса, выступавшего в цирке с сеансами черной магии.
Аполлон Алексеич сует стакан с водой, нашатырь, бормочет: "Агнешка… Ну, Агнешка! Ох, ох…"
С глухим стуком падает на пол коробочка от "Османа".
Ляндрес мечется возле толстых ног профессора, пытаясь спасти новое пенсне.
Трубач пронзительно играет сигнал за окном. И – грохот сапог в соседней комнате, и шум голосов на улице, и дребезг тяжелых колес о булыжник, и заливистое ржание лошади…
"Ах, подите все прочь! Рита у Лебрена. Неужели вы не понимаете – что это такое?"
Лебрен – воплощение всех пороков. Время от времени он запойно пьет и все до нитки пропивает с себя. И тогда ходит в ужасных грязных кальсонах, в калошах на босу ногу. Ночует не дома, а в мастерской своего приятеля гробовщика Бимбалова, спит на стружках или в новом, еще не проданном гробу. Он, рассказывают, привел пьяненькую девицу с улицы, и та проспала ночь, а на рассвете с ней плохо сделалось, увидела – гробы, гробы… А то среди бела дня шел по Дворянской – в смокинге, в котелке, галстук бабочкой, – шел с рыжей дамой, и они целовались, бессовестные, на глазах у публики! Дама была выше его чуть ли не на голову, наклонялась к Лебрену, и тот, подпрыгивая, присасывался красными губами к ее неприличным прелестям…
Вот что такое Лебрен! О боже…
Однако вода и нашатырь делают свое дело.
– Поль! – стонет профессорша. – По-о-о-ль!..
– Ну-ну, Агнешка? Ну?
– Мы лишились дочери, Поль…
Аполлон топчется возле, как слон, цепями за ноги прикованный к полу.
– Мы лишились…
– Ну что ты, что ты! Успокойся…
– Этот Лебрен! Этот растлитель…
– Ай-яй-яй! – Ляндрес возмущенно. – Зачем вы так говорите, мадам? Вы просто не знаете Рудольфа Григорьича, наслушались пошлых сплетен и повторяете идиотские хохмы мещанок. Но кому это нужно, мадам? Мне? Вам? Лебрену?
– Что она делает там… у Лебрена? – умирающим голосом спросила профессорша.
– Ну, что делает, что, – дернул кривым плечом Ляндрес. – Рисует декорации, ну и… играет, конечно. Шемаханскую царицу – ничего себе для первого раза?
– Шемаханскую?!! Царицу?!! О-o-o! Это ж одна кисея… и все прозрачно… лишь чашки на груди… Я видела в Петербурге, это ужасно! Уж-ж-жасно!
– Ну что вы, мадам, какие чашки! Никаких чашек, чтоб я так жил!
– Ка-ак?! Даже чашек нет?
Агния Константиновна выпрямила свой роскошный бюст – величественно, корсетно.
– Послушайте, Аполлон Алексеич, – ледяным голосом королевы из любительского спектакля сказала. – Сейчас же извольте ехать к этому ужасному – – – Лебрену… И привезти Маргариту сюда, ко мне. Вы слышали?
"А в самом деле, – подумал профессор. – Чем тут киснуть да выслушивать бабьи стоны, проедусь-ка я действительно, погляжу, по крайней мере, что там и как… Да заодно, пожалуй, и к товарищу Абрамову загляну… Что ж такого, в конце концов!"
– Чудненько! – воскликнул Ляндрес. – Сейчас как раз бричка назад в город отправится. Я уже с ездовым договорился… Ауфвидерзейн, мадам!
Дорога была не приведи господи какая, ехали шагом. От захлюстанных разномастных коняг валил пар. Ездовой, молодой веснушчатый белобровый красноармеец, тонким бабьим голоском пел жалобную песню, которой конца-краю не было и слова которой сливались в одну какую-то тягучую звуковую массу, прерываемую (или, верней сказать, взрываемую) время от времени единственно отчетливыми словами "ох" и "ой".
Профессор и Ляндрес сидели на тюке прессованного сена. Кудахтающими от тряски голосами переговаривались. И оттого, что мотало их нещадно на рытвинах, на капризной колее мартовской дороги, что орали, надсаживаясь, чтобы получше расслышать друг друга, казалось, будто бранятся.
– Куда – – куда – – вы вчера – – увели – – Ритку-у? – рычал Аполлон.
– Кто вам – – сказал – – что я ее уводил?
– Но как – – как же?
– Она – – сама – – пошла!
– Позвольте, позвольте – – как это – – сама?
– Так – – очень просто… Шли-шли – – и уже город! Мы – – сти – и – – хи чи – – читали…
– Какие – – стихи? Что – – вы – – мелете?
– Чтоб я так жил! Я ей – – я ей свои – – стихи читал!
– Га-га-га!
Разинув рот, Аполлон смеялся, гоготал гусаком. Ляндрес обиделся.
– Чего это – – вас – – разбирает?
– Да как же! Сти – – хи! Сти – – хотво – рец! Га-га!
Ляндрес сердито молчал.
– Ну-ка, ну-ка, – веселился Аполлон, – Прочти… Сти – – хотво – – рец!
Ляндрес отвернулся презрительно. Скрипел кожаной курточкой. Поплевывал на обочину дороги. Поправлял очки.
– Ну? – гаркнул профессор. – Должен же я – – должен же я – – черт побери! – – знать – – какие стихи читают моей дочери!
Бричку тряхнуло так, что седоки вместе с тюком сена раскатились по днищу. Оборвав свои стоны, ездовой оглянулся с облучка, захохотал:
– Держись, интеллигенция!
И попридержал лошадей, пока профессор и Ляндрес примащивались.
Тут выехали на булыжную мостовую, начался город. Дорога пошла ровная.
Аполлон Алексеич уже и позабыл про Ляндресовы стихи, сидел, гордо задрав бороду, весь в сенной трухе, красовался своими енотами. Вдруг Ляндрес сказал хрипло:
– Топоры и клинки.
– Что-с? – обернулся профессор
– Топоры и клинки, – откашлялся Ляндрес – Баллада.
И быстро чачитал, забормотал, чуть подвывая:
Ляскает волком ружейный затвор, в черных ночах – костры. Каждая ночь – черный топор, ночей топоры остры… Но снова трубач зовет в поход, рассвет пылает в крови. И каждый день – это клинок, разящий песню любви…
Он замолчал. Бричка тарахтела по крупному булыжнику Ямской слободки. Дерзко ревел паровоз у семафора. Галки черным облаком реяли над голубыми куполами обшарпанной церкви, переругивались звонко противными голосами торговок на привокзальной толкучке.
– Остры топоры, – усмехнулся в бороду Аполлон. И, сбив на затылок боярскую шапку, сказал скороговоркой: – Петры́-тетеры́-получилы-сапогы… Тоже ничего себе, правда?
"И это известный ученый, – огорчился Ляндрес. – Ай-яй-яй!"
Студия помещалась в особняке купца первой гильдии А. Т. Арутюнова.
Этот дом, построенный незадолго до войны, обошелся Авессалому Тиграновичу – ходили такие слухи – в полмиллиончика. Но чего тут только не было нагорожено!
Был фронтон, украшенный мозаикой: четыре стихии – огонь, вода, земля и воздух – в виде аллегорических женских фигур, довольно непристойных из-за почти полного отсутствия на них одежды. Были по фасаду между окнами второго этажа вылепленные преужасные оскаленные морды неизвестных, верней всего, мифологических чудовищ. У подъезда на каменных постаментах декадентские крылатые львы были, более, впрочем, похожие на самого Арутюнова, чем на львов. А также всевозможные ниши, в коих опять-таки различные изваяния – урны, вазы и даже какие-то геральдические щиты с орлами и медведями.
А внутри лепные и расписные потолки были, и снова – ниши, вазы и урны, размалеванные стены лестничных клеток – немыслимые фрукты из рога изобилия и летящая по синему кебу розовая ядреная девица, окруженная толстомясыми купидонами… И был зал с десятью мраморными колоннами, подпиравшими хоры. В простенках между высокими окнами – живопись ядовитейшей масляной краской: яблоки, груши, персики, апельсины, черный виноград.
Арутюнов содержал в городе с дюжину ренсковых погребков, и все они были размалеваны. Обожал Арутюнов искусство. Он говорил:
– Восток любит красок. В-ва!
Плакал, когда в восемнадцатом конфисковали особняк. На председателя губкомхоза кричал:
– Ти панымаишь, какие это картыны? Какие сытатуи? В-ва! Ти нычего нэ панымаишь!
Пришли студийцы, закрасили летучую девицу и поверх нее изобразили синие, желтые и красные квадраты, круги и треугольники. Арутюнов ужаснулся подобному святотатству. Ночью, прокравшись в бывший свой особняк, гвоздем нацарапал на треугольниках нехорошие заборные слова и – пропал. Уехал в Эривань, где в ту пору заправляли дашнаки, а Советской власти еще не было.
Нынче в арутюновском дворце владычествовал Рудольф Григорьич Лебрен.
В полутемном зале с колоннами сидел за дирижерским пультом. Черной лакированной палочкой стучал по крышке колченогого пюпитра, как бы управляя музыкантами. Оркестром была Пульхерия Кариатиди, маленькая, сухонькая седовласая женщина с безумными стеклянными глазами врубелевских видений. С дьявольской силой выколачивала она из рояля грохот поистине оркестрового звучания.
Лебрен ощерялся магнетизирующей улыбкой чародея, сумевшего вызвать из мрака небытия темные сонмы гремящих жесткими крыльями демонов.
Гордо запрокидывал голову, победно поглядывал на сцену. Его черные волосы, перехваченные бархатной ленточкой, блестели, отливали синевой, как крылья ворона. Алый бант на фиолетовой блузе пылал библейскою купиною, горел, не сгорая.
Шла репетиция спектакля "Золотой петушок". На деревянном ящике, изображавшем шатер шемаханской царицы, в кожаной потертой своей курточке, разводила руками, кружилась, виляла мощными бедрами Рита. Невзрачный курносый малый, чем-то напоминавший императора Николая Второго, неловко топтался перед нею, сиплым басом пел:
Буду я тебя любить,
Постараюсь не забыть…
Рита потешалась над неуклюжими движениями малого. И – никакой кисеи, никаких чашек, никаких непристойностей.
Бог знает чего только не выдумает Агнешка! Пожалуйста, вот он, сам "ужасный" Лебрен… Вполне порядочный, благопристойный.
Только этот уродливый бант разве
И эта дурацкая бабья бархотка…
Ляндрес представил их друг другу.
– Профессор Коринский. Рудольф Григорьич Лебрен.
– Весьма, весьма! – оскалил золотые зубы демонический Лебрен. И тотчас вытащил из кармана газету. – Читали?
– Простите?
Профессор в замешательстве оглушительно высморкался в огромный, как скатерть, платок с голубой линючей меткой "А. К.".
– Ну как же, как же! – воскликнул Лебрен, разворачивая "Известия". – Вот-с… Речь товарища Ленина на съезде. Гениально! Ге-ни-аль-но!
– Ты что, папа? – встревожилась Рита. Она подошла к краю сцены. Ляндрес уже вился около нее. Мордастый малый присел на ящик, достал коробочку из-под леденцов, принялся свертывать папироску.
– Да вот мама… – промямлил Аполлон. – Беспокоится.
– Господи! – Рита с досадой хлопнула руками по кожаным полам куртки. – Как будто я маленькая…
– Видишь ли… – начал было профессор…
– Обязательно! Обязательно прочтите! – наседал Лебрен, суя в руки Аполлона Алексеича газету. – Наконец-то поняли, умники, что не обойтись без специалистов, не-ет! Не-ет, синьоры! Не обойтись! И наша с вами деятельность, дорогой профессор, никоим образом не может быть поставлена в ряд с деятельностью какого-то чумазого мастерового… и должна быть по достоинству оценена… Да-с! Оценена!
Аполлон ошалело смотрел на Лебрена.
– Боюсь только, не узко ли понимают специалиста? Ученый? Инженер? Врач? Хха! Но позвольте, позвольте, профессор: а художник? Поэт? Не правда ли? Если не так, то это, согласитесь, крайне однобоко, я бы сказал… э-э… грубо-утилитарно, что ли… Да, да, вот именно так!
Странная манера говорить была у Лебрена: выстреливал по два-три слова, держась к собеседнику боком, показывая ему свой мефистофельский профиль, а в паузах оборачивался в три четверти, скосив глаза, поглядывал победоносно, с дьявольской улыбочкой.
Сверху вниз смотрел Аполлон, с высоты своего замечательного роста. Суетился внизу ничтожный человечек с тонкими кривоватыми ножками, обутыми в грязные солдатские башмаки, с синими обмотками на тощих икрах. Лакированная голова, украшенная бархоткой, смешно, по-птичьи, поворачивалась туда-сюда… И это – демон? Опасный соблазнитель?! От этого дергунчика спасать Ритку с ее мальчишескими драчливыми ухватками, с ее железными кулаками?!
Забывшись, профессор захохотал самым неприличным образом.
– Не так ли? Не так ли? – затрепетал, задергался Рудольф Григорьич.
– Что? Ах да, – спохватился Аполлон. – Простите.
Лебрен опасливо покосился на толстую палку с царским рубликом. Он, будьте уверены, тоже кое-что слышал о Ритином папеньке: опасный будто бы чудак… Чего ржет, спрашивается? Безусловно, типичный представитель буржуазной рутины в своих воззрениях на искусство. Поклонник пошлейших водевильчиков и сентиментальных мелодекламаций: "Ту вазу, где цветок ты сберегала нежный…" И при всем при том, разумеется, яростный апологет классики. Чего доброго, еще обидится на профанацию (как же можно так уродовать Римского-Корсакова!) да и прибьет… Дубинка-то – ого! На всякий случай разумнее держаться подальше от этого мастодонта…
– Виноват, виноват! – Лебрен внезапно отскочил в сторону, ловко перемахнул через барьер оркестра. – Пульхерия Никосовна! Риточка! Передвигин! Алле! Продолжаем…
Застучал палочкой по пюпитру. Пульхерия трахнула по желтоватым клавишам. Рита взгромоздилась на ящик. Толстый Николай Второй – Передвигин затоптал валенком папироску.
– Ну, сами видите, все в порядке, – шепнул Ляндрес. – Я лично доставлю Риту после репетиции, не беспокойтесь. Так и скажите супруге: Ляндрес лично доставит…
Профессор задумчиво поглядел как бы сквозь Ляндреса. Медленно, аккуратно свернул Лебренову газету и засунул ее в карман.
Он шагал, не разбирая дороги.
Солдатские шинели, хмурое небо, грязный мартовский снег красили город в серое, и это серое – скучное, но и тревожное чем-то – подавляло, обезоруживало, лишало жизнь крепости, жаркой плоти. Превращало ее в нежить, в темь.
Его природа жаждала спора, а спорить было не с кем и не о чем. Все – мелочи житейские. Чепуха.
Лебрен? Пустяк, ничего серьезного. Обезьяна.
Солдатский постой? Уплотнение? Единственная кровать на троих? Ну и что? Подумаешь! Вспомни-ка детство, когда на печке, словно кутята, восьмеро дерущихся, царапающихся, ревущих… Это вот – да, а то тут… Да о чем говорить! И кровать, и морковный чай, и пешее хождение – все это такая чепуха, такая мелочишка, плюнуть, да и только.
Но вот – новые люди, такие, как Ляндрес, как собственная дочь и еще многие, которых не знал, но которые были всюду: в горсовете, в наробразе, в Чека, среди студенчества, до неприличия громко говорящие, странно одетые, в перешитых шинелях, в кожаных куртках, в ватных телогрейках, в красных ситцевых косынках, зачастую с револьверами, красноречиво выпирающими из-под одежи, – люди, вечно куда-то спешащие, что-то такое делающие во всех этих редакциях, студиях, в ячейках…
Может, с ними, с этими новыми-то, и поспорить? Но тут, пожалуй, ничего не выйдет: новое всегда непонятно, с ним не поспоришь, ему не поперечишь.
Была растерянность, потеря душевного равновесия. Шагал профессор, не разбирая дороги. И вдруг:
– Аполлон Алексеич! Аполлон Алексеич! Ах да остановитесь же, батюшка! Вот расшагался-то, не догнать…
Кругленький, румяный, как райское яблочко, коллега, приват-доцент кафедры сельскохозяйственных машин. Некто Благовещенский.
– Здравствуйте, дорогой! Читали?