Прозрение Аполлона - Владимир Кораблинов 9 стр.


…Шел несчастный Ляндрес в печальном сумраке и плакал, ничего не видя и не слыша. И так дошел до железной дороги, до переезда, за которым начинался город. И только тут вспомнил об утренней ссоре с домашними и твердо решил, что домой идти невозможно, что придется ночевать на редакционных столах. "Ну, на столах, так на столах", – пробормотал он. И, сообразив, что партийному человеку не годится этак, у всех на виду, распускать сопли, вытер кепкой мокрое от слез лицо и твердо, решительно стуча каблуками, зашагал в редакцию.

5

А у Коринских был гость.

За столом сидел грязный, заросший бурой щетиной незнакомый и, как с первого взгляда показалось Рите, неприятный, жестокий человек и, двигая ушами, жадно пожирал вареную картошку. Когда вошла Рита, он перестал есть, но его крупные скулы продолжали шевелиться.

– Ну, вот и Ритуся, – сладко сказала Агния Николаевна. – Ты видел ее еще девочкой… Дядя Ипполит, – махнула она ручкой, обратясь к дочери.

Дядя Ипполит довольно ловко выскочил из-за стола, по-военному прищелкнул каблуками, наклонился и, уколов щетиной, чмокнул Ритину щечку. От него противно пахло заношенным бельем, табачищем и еще чем-то кисловатым, похожим на то, как пахнут днища давно не проветриваемых сундуков.

Из домашних разговоров Рита знала, что где-то в Петербурге существует какой-то дядя Ипполит, гвардейский офицер и щеголь, покоритель дамских сердец. С его именем в Ритином воображении всегда возникал образ довольно опереточный: гусарский ментик, лакированные сапоги, белые лосины и масса золота на мундире – нашивки, ордена, аксельбанты. И, разумеется, этакий гвардейский говорок: э-э… ска-и-те… га-уб-чик…

Ничего этого не было. Перед нею стоял грязный, завшивевший потаскун, проходимец. Впрочем, его движения, жесты были ловки, уверенны и по-офицерски грациозны. Однако в несоответствии с теперешней одеждой делали его смешным и каким-то ненастоящим.

Прерванная беседа продолжалась. Агния Николаевна расспрашивала о старых петербургских знакомых, о неизвестных Рите Алексисе, Жозефе, княжне Полине. Мелькнуло знакомое имя – Игорь Северянин. "Король поэтов", оказывается, нынче жил в Эстляндии, вблизи Ревеля. Хозяйка мызы, вдова, кормила его, выдавала на табак, но была страшно ревнива и, ни на шаг не отпуская от себя, держала в "черном теле", как говорится.

Агния ахала, взвизгивала. Вспоминала, как они вдвоем с приятельницей Зизи Малютиной однажды устроили паломничество к другому кумиру – Мережковскому, принесли ему цветы, но в гостиную тотчас вышла злющая рыжая Гиппиус и так откровенно презрительно разглядывала барышень-поклонниц в черепаховый лорнет, что им стало не по себе и они откланялись.

– А что Зизи? – спросил дядя Ипполит. – Она, помнится, была препикантна…

– Ах, Зизи! – простонала Агния. – Мы ведь переписываемся с ней. Совершенно опростилась. Живет в своем Баскакове, ей уделили комнатку в собственном доме…

– Ка-ак?! Совдепчики не выгнали ее из усадьбы?

– Да она там у них на службе… что-то секретаршей или я уж не знаю кем. Что-то в Совете, одним словом.

– Молодец баба! – сказал Аполлон Алексеич, до этих пор не принимавший никакого участия в болтовне жены и Ипполита. Он сидел в сторонке, нелепо громоздясь на хрупкой козетке, ^просматривал Денисову тетрадь. – – Всяческого уважения достойна, – пробубнил, не обращаясь ни к кому. – Не имею чести быть лично знакомым с Зинаидой Платоновной, но судя по ее письмам…

Профессорша метнула в мужа молнию.

– Да, да… что же, конечно, – светски заегозил дядя Ипполит, догадываясь о возможном взрыве и норовя предупредить семейную перепалку. – Что делать, что делать, мы нынче все приспосабливаемся… По теории Дарвина – не так ли! – пытаемся врасти в среду…

Аполлон поглядел на него изучающим взглядом, без ненависти, без любви, как бы единственно лишь интересуясь с точки зрения научной: что за экземпляр и к какому подвиду принадлежит? Он пытался понять истинную причину неожиданного появления Ипполита в Крутогорске. Какая нужда заставила Агнешкиного кузена предпринять столь неудобный и трудный вояж именно в ту область обширного отечества, где так очевидно закипает котел грядущих военных событий? Пал как снег на голову, в сумерках явился на пороге во всей своей неприглядности, завшивевший потаскун. Его даже Агния не сразу узнала. С какими-то воровскими ужимочками, шаркая, хихикая, бегая глазами встревоженно, но и не без нахальства, сказал, что "мимоездом, почел за долг заглянуть, проведать милую кузину"… и что-то про Тамбов, куда якобы пробирался.

– Что ж делать? В Питере – кошмар, голод, людоедство… два случая… об этом, конечно, не писали, но… Следовательно, разумней всего пока отсидеться, переждать…

То, что в квартире профессора расположились солдаты, дядю Ипполита не удивило ничуть.

– Бегут, драпают товарищи! – весело хихикнул, игриво подмигнув профессору. – Ничего, дорогой, мужайтесь… Я понимаю, конечно, эти мужицкие амбрэ… Но еще каких-нибудь два-три месяца и…

Широко разевая волосатый рот, профессор ни с того ни с сего захохотал хриплым басом. Ипполит удивленно взглянул, но как-то сразу съежился, словно погас.

И тут пришла Рита.

Смирнехонько прихлебывая чай, искоса наблюдала за дядюшкой, и первое впечатление не только не покинуло, а, наоборот, еще более укрепилось (неприятный, фальшивый, жестокий), еще более усилилось, определилось темным словечком: потайной. Перекинулась взглядом с отцом и в глазах профессора прочла плохо скрытое недовольство гостем, даже враждебность по отношению к нему. "Значит, я права, – подумала Рита. – Фатер не ошибется… А впрочем, черт с ним, с этим дядюшкой, приехал и уедет, забудется. Будем жить, как жили, жизнь – это увлекательное и веселое занятие. Живопись, театр… Еще предстоит разобраться, кто же она – актриса или художница? И это чертовски интересно, тем более что, кажется, она и то, и другое. Вот только с Фимушкой как-то ужасно глупо нынче получилось… Ужасно глупо! Это идиотское объяснение в любви… Оно, конечно, не было неожиданным, как ни скрывал под шуточками, под скоморошеством. Ах, Фимушка, глупенький! Ну, да все пройдет, конечно, "оклемается" (фатерово словцо!), только вот засмеялась напрасно, дурища. Надо было бы как-то сказать, объяснить… А что сказать? Как объяснить? Полно, мол, Фимушка, не будем портить нашу хорошую дружбу? Но ведь и это глупо, как в пошлейшем романе…"

– …милая барышня? – откуда-то издалека донесся голос дяди Ипполита.

– Ты что – оглохла? – раздраженно спросила Агния Константиновна.

– О чем это мечтает милая барышня? – подбоченясь, этаким фертом, пощипывая бурую щетину на верхней губе, спрашивал Ипполит.

– Просто спать хочу, – резковато ответила Рита. – Извините. "А ведь он усы носил, – мелькнула мысль, – и сбрил для чего-то… Ох, и темный же дядюшка! Потайной…"

Ей нравилось это определение. В нем было что-то настораживающее и жутковатое: потайная дверь, потайной подкоп…

– Мечты, мечты! Когда же, ма шер, юность не мечтала! – егозил Ипполит, теперь уже нагло, с мужским любопытством разглядывая племянницу. – Да еще и художница… Художники, Агнесса, известные мечтатели…

"И нужно же было маме выкладывать! – с досадой подумала Рита. – Сейчас начнет приставать – покажи ему рисунки… И почему это он называет мать Агнессой, когда она – Агния?"

Он и в самом деле попросил показать.

С каким-то злорадством Рита развязывала папку.

"Небось думаешь – цветочки, котятки, грезовские головки… На ж тебе! На!" Лист за листом выхватывала: Деникин на красных штыках, пузатый капиталист погоняет тройку – кулак, поп, белогвардейский генерал… Скелетно-тощий, с огромным горбатым носом адмирал Колчак, примеривающий перед зеркалом царскую корону… Рисунки были грубы, вызывающе ярки, горласты; за ними слышался гогот солдатни, мастеровщины. Профессор и Агния знали, что Ритуся что-то там такое рисует в студии или еще где-то – декорации или какие-нибудь эмблемы, революционные аллегории, но это…

– Ничего себе! – Аполлон сопел, наваливаясь на стол, разглядывая. – Да ты, дщерь, оказывается, карикатуристка заправская! Живо, очень живо… Откуда это в тебе?

Его все смешило: и колчаковский кадык, и зад-купол жирного фабриканта, и генерал, повисший на красном штыке. Он старался сдерживаться и не хохотал, а только похохатывал, чтобы не расстроить Агнию Константиновну. Но с нее и этого было довольно.

– Боже, какая мерзость! Какая грязь! – убитая, шептала она. – Мне больно… мне стыдно за тебя, Маргарита!

– Ха! Ха! Ха! Ха! – раздалось вдруг резко, ненатурально, как на граммофонной пластинке. – Ха! Ха! Ха!

Это Ипполит смеялся. Рухнув на стул, запрокинул голову, как петушиными крыльями, хлопал по бедрам руками. Нечеловеческий, жестяной голос четко выговаривал "Ха! Ха! Ха!", и слезы текли по судорожно дергавшейся щеке. Профессор глядел на него с удивлением, профессорша – с испугом. Рита сказала:

– Ну и так далее…

И собрала рисунки в папку.

А дядя Ипполит все смеялся, повизгивал, охал, как бы обессилев. Наконец умолк, затем, подавляя рыдания, пробормотал:

– Талант!.. Клянусь… бородой… Карла Маркса! Талант! – и стал расспрашивать, куда и для чего предназначаются такие забавные картинки.

Казалось, он успокоился, но впечатление было произведено: Агния Константиновна, несмотря на свой восторг и преклонение перед кузеном, по-своему расценила его истерику. Она кинула на мужа короткий, как вспышка пустой зажигалки, взгляд. Профессор безошибочно прочел его: "Он сумасшедший! – безмолвно сказала Агния. – Неужели ты не видишь?"

Ипполит попытался было восстановить изящную светскую беседу, но ничего не получилось: профессор и прежде не очень-то стремился поддерживать пустопорожнюю болтовню завшивевшего петербургского льва, Рита, свернувшись на своей козетке, дремала, а перепуганная профессорша отвечала рассеянно и невпопад.

Все кончилось тем, что она спросила мужа – можно ли устроить гостя в кабинете. Аполлон разрешил: в конце концов не он же сам будет пользоваться кабинетом, а какой-то совершенно ему чужой, посторонний человек.

Когда, проводив Ипполита, профессор вернулся, Агния, тревожно озираясь, сказала:

– Слушай, Поль… Сию же минуту надо спрятать все ножи. Он безумен, это у них в роду.

Ляндрес раздумал ночевать в редакции: там в этот час было пусто, одни крысы, огромные, тяжелые, прыгали по комнатам, носились, топоча, как собаки. Ефиму же нужен был сейчас собеседник, живой человек, а не нахальные крысы, которых он, кстати сказать, боялся до обморока

И он пошел к Степанычу.

Этот Степаныч был в редакции фигурой примечательной. Щуплый старичок с клинышком клочковатой седенькой бородки, до смешного похожий на Николая-чудотворца, каким того испокон века изображали на иконах, он считался живой историей газетного дела в Крутогорске. Без малого пятьдесят лет простоял он за наборной кассой, начав мальчишкой еще с "Губернских ведомостей" и после пережив четыре газеты: "Дон", "Крутогорский листок", "Курьер" и дотянувший до самой революции "Телеграф". Он жил бобылем: жена давно померла, дети разлетелись, и было в его одиночестве три пристрастия: голуби, поэзия и кудлатая, уродливая собачка Троля. Про голубей и поэзию он говорил, что это "для души занятие или, лучше сказать, баня душевная, всю житейскую грязь смывает".

– Ты, – любил он говаривать под хмельком, – ты, яска, только вникни в ихнюю голубиную жизнь, есть, есть что перенять… Эх, люди б этак жили! И никаких тебе безобразий, никаких войн или еще там чего такого…

К стихам пристрастился давно, смолоду. Крупным глазастым почерком записывал в тетрадь полюбившиеся чужие (особенно Кольцова почитал и Пушкина), перемешивая их со своими, которые подписывал вымышленным именем Макар Бесприютный. Он даже году в десятом на собственный счет издал тоненькую книжечку под названием "Песни одинокого странника", но ни славы, ни капитала от нее не приобрел, а лишь одни неприятности: по настоянию архиерея книжка была конфискована, потому что в одной из песен преосвященный усмотрел кощунство; призвав автора, сурово с ним обошелся и пригрозил отлучением от церкви, анафемой. Степаныч очень тяжело пережил это, – он не то что особенно верующим был человеком, но все-таки "придерживался обычая": и говел, и лампадки под праздники затепливал в доме и, гоняя голубей, любил распевать что-нибудь из божественного.

Но если голуби и поэзия служили ему для души, то собачка Троля выполняла назначение чисто житейское: в числа получек Степаныч обязательно брал ее с собой в типографию, потому что после получки напивался до помрачения, забывал, в какую сторону идти домой, и тогда покорно тащился за Тролей, которая терпеливо дожидалась его у дверей трактира.

Ляндреса старик уважал, почитал за "настоящего" стихотворца. Ефим довольно часто печатался в "Крутогорской коммуне", а Степаныч так понимал, что в газете муру не поместят, значит, Ляндресовы стихи имеют какие-то достоинства. Ему, поклоннику Кольцова и Пушкина, правда, не совсем ясны были грубоватые, с рваным каким-то размером Ефимовы баллады о черных топорах, но ведь печатали же! Он как-то сказал:

– Чудной у тебя размер, товарищ Ляндрес… Словно телега по кочкам скачет.

– Скажите пожалуйста! – засмеялся Ефим. – Телега… Сейчас, папаша, не то время, чтоб гладко писать. Революция создает новые формы жизни, значит, и в стихе должны быть новые формы, чуешь? Жизнь сейчас мчится толчками, взрывами, катастрофами, – так как же может быть, чтобы в поэзии оставалась прежняя дореволюционная гладь типа "Я помню чудное мгновенье"?

Он именно так и сказал: типа.

– Да, видно, отстаем мы, старики, – огорчился Степаныч. – Ну, вам, молодым, конечно, виднее… Заходи, товарищ Ляндрес, в мою палаццу, чайку попьем, почитаем…

Ефиму нравился этот чистенький, вечно задумчивый старичок, и он стал частым гостем в Степанычевой "палацце".

Дом стоял на страшной круче, как костылями подпертый с обрыва дубовыми стояками, и даже заметно похилившись в сторону пропасти. "Эх, да и загремим же когда-нибудь! – с каким-то даже восхищением, словно хвастаясь, говаривал Степаныч. – До самого дна, брат, загремим!" Ему предложили перейти в хорошую городскую квартиру, в бывший особняк какого-то купчика, но он отказался наотрез: "Тут родился, тут, видно, и помру… Тут у меня кажная мышка, кажный таракан под своим имячком, а там что? Одна буржуазная пустота…"

Сидел Степаныч на деревянном диванчике, под лампадкой, и сочинял стихи. Нет, то, что он писал в последнее время, уже было далеко от благообразных, восхваляющих тишину элегий, из которых составились в свое время "Песни одинокого"; нынче в Степанычевых стихах сатира бушевала. И хотя формально, внешне он придерживался все тех же классических образцов (типа "Я помню чудное мгновенье") и старался не выскакивать из хорея и ямба, но муза гнева и печали преобладала нынче в его стихах. И уже не найти было в них ни "закатов позлащенных", ни "ангелочков легкокрылых", – один лишь только горький смех звучал, бичующий текущие неполадки: то отсутствие горячей и холодной воды в бане № 3, то нахальные торжища городских спекулянтов-сахаринщиков, свивших свое змеиное гнездо на вокзальной площади, то еще что из житейских дрязг, мешающих строительству новой жизни.

Ляндрес прямо с порога сказал:

– Я, знаешь, Степаныч, с отцом поссорился. Можно мне у тебя пожить?

– Почему не так? Живи, пожалуйста, – ответил Степаныч, – места много, на всех хватит.

Пошел на кухню, загремел самоварной трубой. Старческим ничтожным тенорком напевал: "Помилуй мя, господи, по велицей милости твоей…" С собачкой Тролей поговорил: "Эка, барыня, разлеглась тут…" Затем, перепачканный углем, с горящей лучиной в руке, выглянул из кухни, спросил:

– Из чего ж, яска, повздорил-то?

Ефим рассказал.

– Родителя-то, как сказать… вроде и не следовало бы обижать, – поучительно-строго изрек Степаныч. – Да ведь и с нашим братом, – засмеялся, махнул рукой, – со стариками то есть, беда: стоим подобно пенькам трухлявым, место занимаем, проехать не даем! Голодный небось? Ну, давай, протестант, иди чисть картошку…

В уютной тишине, со сверчком, и прошел вечер. Пили чай, ели рассыпчатую, обжигающую рот картошку. Троля подбегала то к одному, то к другому, "служила", умильно поглядывая, облизываясь. Тепло Степанычева дома согрело душу Ляндреса, смягчило кровоточащую внутри боль. В темноте недавнего отчаяния мелькнул огонек надежды. "Весна, Революция, Рита…" – пропела сине-голубая птица. Ах, юность, юность! Финист – птица волшебная!

Степаныч убрал со стола, сказал:

– Ну, давай ночь делить…

Улегся на диванчик и захрапел тотчас же.

А Ляндрес, чтобы не докучать спящему светом, надел на тусклую лампочку газетный колпачок и принялся писать похожую на поэму статью о Рембрандте и научном сотруднике музея товарище Легене.

И уж никак не подозревал, что герой его (то есть Легеня, конечно, а не Рембрандт) в это самое время, в каком-нибудь квартале от него, шел по темной, грязной улице, сопровождаемый двумя военными. И один из них за всю дорогу не проронил ни слова, а другой лишь в самом начале пути сказал равнодушно:

– Запомни, папаша: шаг влево, шаг вправо – стрелять будем.

И, как и первый, замолчал враждебно и глухо.

Они часу в десятом постучались к Легене. Старушка нянечка спала в своей комнатушке, не слышала. Увлеченный писанием, Денис Денисыч первый их стук тоже пропустил мимо внимания. Ему показалось, что где-то очень далеко стучат, не к ним. Пришедших, верно, раздражила эта немота в доме, и они забарабанили так, что дверь затрещала. Денис Денисыч с коптилкой в руке (в этом районе города почему-то не горело электричество) вышел в сени и спросил:

– Кто?

– Кто-кто! – сердито, звонко отозвались из-за двери. – Открывай, увидишь кто!

– Но позвольте … – возмутился Денис Деиисыч. – Если вы не скажете, кто вы…

– Скажем, скажем, – перебил его спокойный басок другого человека. – Из Чека… Откройте, гражданин.

– Денис Денисыч! – послышался занудливый знакомый голос домохозяина. – Это я, Пыжов… Они действительно из Чеки…

"Странно", – подумал Денис Денисыч. И, отодвигая засов, сказал

– Странно…

– Ну, странно не странно, – усмехнулся, входя, тот, что был постарше, грузный, с висячими запорожскими усами, – а факт налицо. Вы гражданин Легеня?

– Да, я… – Денис Денисыч поверх очков ошеломленно глядел на вошедших.

– Показывайте, где живете.

И пошло-поехало…

Выдвигались ящики, листались бумаги, переворачивались матрасы, вытаскивалось тряпье из сундуков, книги из шкафов. Заглядывали в печные отдушники, за рамы картин и фотографий. Насмерть перепуганная нянечка сидела на своем распотрошенном сундучке; по ее узорно-морщинистому личику текли слезы, и она все приговаривала:

– Свят-свят-свят… Да что же это, Денечка?..

Наконец, после того, как старший, усатый, в сопровождении домохозяина слазил с фонарем на чердак (младший в это время сидел с револьвером в руке на стуле посреди комнаты, карауля Дениса Денисыча и старуху), осмотрел подвал и сарай, Легене было сказано:

– Собирайтесь, гражданин, пойдете с нами.

И в половине одиннадцатого его повели по темным улицам города, предварительно предупредив насчет шага вправо или влево.

Назад Дальше