Тамара Владимировна, в юности актриса театра Мейерхольда, нынче переводчик с французского, в давнем прошлом была вдовой целого пласта советской литературы. Первый муж ее был Неверов, автор в свое время модной книги "Ташкент - город хлебный". Второй ее муж - более широко известный сегодняшнему читателю Бабель. И наконец, третий, последний муж ее Всеволод Иванов, которому отдала она много совместных удачных лет и сил при жизни, и не меньше ушло их на службу его памяти. Она сумела опубликовать почти все, что не пропускала бдительная охрана чистоты нашего общества. Такое подвижническое служение покойному мужу показало всем силу танково-дипломатического таланта Тамары Владимировны. Преданность сыну вещь более частая. Но это стандарт, а тем более, оказалось, имел я дело не с типичным случаем.
Я думал по стандарту. Я не верил. И напрасно…
Тамару Владимировну я раньше не знал, хотя с сыном ее, Вячеславом Всеволодовичем, был знаком давно. Между прочим, я долго не знал, что он Вячеслав. Все звали его Комой, и я лишь иногда задумывался, от какого же имени может быть подобный уменьшительный вариант. Ни с именем никаким не мог связать, ни с каким-либо ласкательным эвфемизмом. Но не скажу, чтобы меня уж очень заботила эта проблема - Кома так Кома.
А с ним я познакомился у Левы Копелева. Кома был в те годы диссидентствующий ученый. У него и Ленинская премия и вообще репутация значительной фигуры. Еще будучи кандидатом наук, он был уже выдвинут в большую Академию. Поскольку же он участвовал в различных протестных движениях, подписывал письма, мягко говоря, не поощряемые режимом, то его не только к Академии не подпустили, но и очень долго не давали ему защитить докторскую диссертацию.
В годы перестройки Кома, Вячеслав Всеволодович, почти наравне с Лихачевым стал одним из эталонов русской интеллигентности. Тут ему и должность дали, и в депутаты выбрали, и… В результате, как хороший профессионал, он сейчас профессорствует в Стэнфордском университете, одном из самых престижных в Соединенных Штатах, и, как русский интеллигент, в каждые каникулы приезжает к нам, домой.
Его-то и надо было оперировать не там и не тем, а здесь и оттуда. В эту эпопею я и узнал тайну его имени. Оказалось, всё просто, как апельсин: из роддома его принесли, и кто-то сказал - экий комочек. И пошло… Кома!
Но вернемся к Тамаре Владимировне.
Вновь звонит.
- Юлий Зусманович, добрый день. Кома лежит у Бура-ковского, его сейчас обследуют и через несколько дней будут оперировать. Должен приехать профессор из ЦИТО. Он лежит в отделении вашего друга. Может, вы заглянете к нему? Поближе их познакомите?
Я встал. Разговаривая с такой могучей пробивной силой, я не мог позволить себе сидеть. Фантастика! Видно, власть не так крепка! Даже власть возраста. Чего уж говорить о режиме.
И один в поле воин.
Операция прошла благополучно.
С этого времени я часто встречался с Тамарой Владимировной. И на дачу к ней приезжал. И в Дубултах мы были с ней одновременно.
Ей было уже девяносто, но по-прежнему я ни разу не удосужился увидеть ее в затрапезе. Когда б мы ни приехали к ней на дачу, как бы рано утром она ни вышла из своей комнаты в Дубултах, она всегда была в полном порядке причесана, подкрашена, одежда нигде не морщилась. До последних дней появлялась на людях чаще всего в брючном костюме. Прямая, я бы сказал, стройная. Боялась упасть, страшилась перелома шейки бедра, что спровадил на тот свет многих из ее близких. Как она при этом умудрялась не приобрести старческую походку, даже потеряв прошлую солидность при движениях?! Говорила она спокойно, уверенно и… много. Она так долго жила, столько в жизни видела… Какие значительные встречи с необычными людьми нашего века, который она прожила почти полностью. Ее слушать было интересно. Правда, порой утомительно - мозг мой не воспринимал одномоментно столько новой информации.
Последние годы, много последних лет, она прожила на даче по соседству с Пастернаком. Непосредственная свидетельница и сопереживательница Пастернаку при гонениях на него, как при жизни, так и вдогонку, после смерти. С дачи, принадлежащей Литфонду, вещи Пастернака выкидывали. Она писала во все самые высокие инстанции, она организовала пост внутри дачи и сама там была, чтобы не впустить мародеров.
Общественный темперамент, уже и совсем в преклонном возрасте, вытаскивал ее на подмостки некоторых собраний в Союзе писателей. А ведь если там выступать, обязательно в чем-то проколешься. Не знаю, миновала ли такая беда ее. Ведь правильно сказано, что лучше не ходить "на совет нечестивых".
Я думал об этом, глядя на нее в каком-то собрании, кстати, вполне благородном, уже в годы перестройки. Ей трудно было передвигаться (уже за девяносто было), но была она, как всегда, аккуратная, причесанная, громко и много говорящая. Любила рассказывать, любила говорить, и сил на громкую и долгую речь хватало ей почти до последних дней.
Она была такая здоровая духом, что даже не хочется вспоминать, какая она была в болезнях. А, впрочем, такая же - аккуратная, подтянутая.
Иногда в Дубултах мы сидели за одним столом с ней. Поздоровавшись, она начинала что-то рассказывать, а порой и учить:
- Лидочка, - повернулась она к моей жене, подчеркнуто игнорируя мои мужские уши, - в молодые годы, может, и стоит убавлять свои годы. Это полезно, помогает. Но когда тебе около пятидесяти, тем более больше, годы надо прибавлять. - Она оглядела пожилых дам за соседними столиками. - Ты прибавила себе годы, и вокруг шелест: как хорошо ты выглядишь. А убавишь журчат вдалеке недоброжелатели: как она постарела. Вот так-то… Немножечко сухого вина - совсем неплохо…
А к чему она это про вино говорила? О себе, что ли?..
РОЖА ПОЭТА
Большинство относилось к ЦДЛ иронически, называли гадюшником. Однако бывали там часто и с удовольствием. Для режима были характерны пять Х хамство, халтура, холуйство, ханжество и хулиганство. Так вот мне в ЦДЛ, в ресторане то есть, не хамили, не халтурили, когда подавали, хотя, возможно, в этом были элементы холуйства; а без первых трех Х меньше было оснований и для хулиганства. И я там как бы выходил из режима. Думаю, не я один…
Сидели мы как-то в ресторане с Володей Максимовым. Я пил водку с кофе - как раз тот случай, когда денег на закуску не было. Володя пил только кофе - был в завязке. Я сетовал на то, что герой у меня в новой книге получается слишком положительный. Про героя отрицательного читать всегда интереснее и писать легче. Володя меня решительно успокоил: "Да ты что несешь! Очень легко. Когда все вокруг мрак и говно, человек нормальный. Он не положительный, он нормальный, тогда и чернота виднее". Вот на этих словах и подошел к нам Евтушенко.
Близко я с ним знаком не был, а Володя его не любил. У Володи был комплекс, нередкий в нашей среде в то время, - он в каждом подозревал кагэбиста. Евтушенко был официальным оппонентом власти. Власть не любила оппозицию ни в каком виде, потому всякого, хоть чуть протестующего, но при этом недостаточно охаянного, либеральные круги воспринимали настороженно. Евтушенко протестовал против наших танков в Праге, против высылки Солженицына, опубликовал стихи "Наследники Сталина" и "Бабий Яр" - и не сидел и даже печатался и, что самый большой признак снисходительности властей, выпускался за границу.
В тот вечер Евтушенко был сильно выпивши. Подойдя к нашему столику, он положил руку на плечо Володи: "Скажи, почему ты меня не любишь? Я пишу сейчас роман - мне это важно знать". - "Я христианин, - ответил Максимов, я всех люблю". - "Ну, вот…" Евтушенко горько усмехнулся, выпрямился и уже было сделал шаг от стола, как вдруг приостановился, повернулся ко мне: "А вы верите, что я могу написать роман?" И я, в тон Максимову, ответил: "Каждый, наверное, может". - "Эх вы! Ну что вам стоило сказать: не каждый может, но вы - можете".
Он пошел от нас со странной улыбкой, даже уменьшившись в росте. На всю жизнь во мне осталось чувство вины - сказать человеку нечто хорошее много важнее, чем обдать его холодом неприятия.
К тому же всю жизнь Евтушенко был, как он сам написал в своем стихотворении "Качка", качающимся вместе со всем судном. И все же не с капитанской рубкой. Все, что он делал, в литературе ли, в Союзе писателей, на страницах газет, наконец, в парламенте нашем, - всегда было направлено в защиту человеческого достоинства. Даже когда кривил душой, юлил, хитрил с ними.
Наконец, он любил поэзию, любил стихи, не только свои - это не часто бывает среди поэтов. Двадцать лет он собирал антологию русской поэзии XX века. Бескорыстно и самозабвенно. А его передачи на телевидении "Поэт в России больше, чем поэт"?!
Собственно, я не об этом. Я о нем пишу с точки зрения врача и приятеля. Когда я, подыгрывая Максимому, так некорректно среагировал на его вопрос-просьбу, я еще не приятельствовал с ним. Тем более отвратительна эта моя заведомость. Эдакая презумпция виновности.
Все мои будущие встречи с Женей были припорошены этим чувством вины.
Как-то позвонил мне Савва Кулиш. "Юлик, Женя попал в Солнцевскую больницу с желудочным кровотечением. Ты посмотрел бы его…" При желудочных кровотечениях болей, как правило, не бывает. А он рассказал мне о такой дьявольской боли, что, борясь с ней, будто бы даже разорвал брезент носилок скоропомощников по дороге в больницу. У Жени тогда оказалась почечная колика, и он был переведен в урологическое отделение.
После этого моего диагностического триумфа, как ему казалось, у Жени сложилось несколько завышенное отношение к моим медицинским способностям. Отныне он часто ко мне обращался. Так же завышение относилась ко мне и его жена Маша, которая недолгое время работала у нас в больнице кардиологом. Она производила весьма неплохое впечатление как доктор, и мне очень жалко, что полубродячая жизнь вынудила ее расстаться с профессией.
Однажды Маша позвонила мне в панике: "Женя ночью прилетел из Таиланда, у него температура под сорок, самочувствие соответственное. Юлий Зусманович, прошу вас, если можете, приезжайте к нам после больницы". Они жили в Переделкине, в пятнадцати минутах езды от больницы. "Машенька, я же хирург". - "Так у него и нога болит".
Оказалось, не только "и нога", но вот именно что нога. Рожа на ноге.
Почему-то рожу из каких-то ханжеских завихрений в мозгах у нас называют "рожистым воспалением". Правильнее было бы говорить "кожистое воспаление". Но рожа, видите ли, близко к ругательству. Тогда почему бы и холеру не облагородить?
Вообще у нас то видоизменяют слово из-за сходства с ругательством, то, наоборот, придумывают эвфемизмы, похожие по звуку. Но ведь какая разница: скажу я "блядь" или "блин" - все ведь понимают, что я хочу сказать. Когда говорят: "Ёж твою двадцать" или "японский бог", посылают к "Евгении Марковне" - собеседник воспринимает это осознанно или подсознательно, но воспринимает как каноническое ругательство. Но прямо нельзя - неприлично… Якобы. А так прилично? Ведь не звук, а помысел важен.
Так и с нашей "рожей".
Но я опять сильно отвлекся.
Как-то Женя появился у меня в кабинете чем-то зело вдохновленный. "Юлик! Я делаю фильм "Похороны Сталина". Про те времена, когда всех сажали, и особенно врачей. Помнишь?"
Помню ли я?! Мне ли забыть времена, когда я уже был на последнем курсе медицинского, когда исчезали профессора, когда папа ночами стоял у окна и смотрел, не подъехала ли машина и за ним - он врач, он еврей, вокруг уже многих забрали, в том числе и двух его братьев… Помню ли я?!
"Ну, разумеется, Женя". - "Так вот. Ты мне нужен арестованный, прямо с приема, врач. Мне нужно твое интеллигентное лицо, твоя борода, твоя трубка. Ты во всем твоем обличьи сидящий в воронке, замаскированном под фургон с хлебом там, или с мясом…" - "Женя, кто же меня поволок бы в воронок в халате да еще с трубкой? Ремень отнимали, а уж трубку…" - "Ты грубый реалист. Я тебя прошу. Ты мне нужен". Я уступил. В результате чего себя увидел на экране, в воронке, в халате, с трубкой, в хорошей компании: рядом сидел Баталов, тоже, как и я, арестованный…
После второго моего дешевого триумфа диагностики, связанного с нецензурной рожей, Женя окончательно поверил в мои врачебные способности и часто обращался ко мне за помощью. При появлении малейшей боли он жаждал любого, даже чрезмерно сильного лечения. С другой стороны, в ожидании укола напрягался, будто в него должны воткнуть штык. А когда укол сделают, он дернется и воскликнет: "О, бляха-муха!" Был в прошлом и такой эвфемизм… При небольшой боли в суставе пальца на ноге он был готов перепробовать всевозможные таблетки и, не дождавшись эффекта, начинал выпрашивать более сильное, порой чреватое осложнениями лечение. Как я ни пытался его отговаривать от стрельбы по воробьям из пушек, Женя был непреклонен в ожидании чудесного излечения. Как сказал другой поэт: "Несовместимых мы полны желаний…"
Однажды, в пятом часу утра, меня разбудил звонок. "Юлик, я тебя не разбудил?" Я почему-то сказал, что не сплю, хотя что бы мне делать дома в это время, если не спать. "Юль, я умираю! У меня опять болит нога. Опять, наверное, рожа. Меня колотит озноб. Что мне делать? Я сейчас поеду к тебе в больницу". Я пытался его успокоить. "Зачем, Женя, сейчас ехать? Через три часа я буду в больнице, тогда и приедешь. А может, после больницы я сам к тебе заеду". Мне показалось, что он внял моим словам, потому что перешел от разговоров о болезни к причинам ее. "Ты понимаешь, меня Бог наказал. Я вечером проводил Машу с детьми к ее маме в Петрозаводск и собрался было домой, но черт меня попутал! Юля, у меня прекрасная жена, которую я люблю! У меня замечательные дети, нормальная жизнь. Ну зачем, спрашивается, мне надо было тащиться в ресторан, гулять, как люмпен, освободившийся от семейных оков?! Зачем надо было напиваться?.. Это Бог меня наказал! Почему я не поехал мирно к себе в Переделкино?!"
Без четверти восемь я вошел в отделение и направился к своему кабинету. У самой двери мне преградил дорогу дежурный врач: "Тс-с-с! У вас в кабинете Евтушенко спит. Он приехал около пяти. У него рожа. Мы сделали укол, и он заснул".
Поэтическое нетерпение? Желание покаяться? Боязнь боли? Приехал ночью, в ознобе, температура сорок, за рулем…
Поэт, как говорится, он и в Африке поэт.
БИТВА ЗА МАШИНУ
Сидела компания в Дубултах после ужина, внизу, в раздевалке, фойе, зале приезда, зимнем саду.
Меня расспрашивали о фильме по моему роману "Хирург", что заканчивали снимать на телевидении. Интересовались, это сколько же я получу за трехсерийный фильм. Узнав, Лева Устинов воскликнул: "Как раз на машину".
Когда-то, в молодые годы, я гордо говорил: "Последнее, что у меня будет из атрибутов современного бытия, - это телевизор, машина и дача. Не хочу себя ничем обременять".
Когда я это говорил, телевизоры в домах появились лишь каких-то пять-семь лет назад. Машины тоже были у единиц.
Но дачу вожделели все и всегда. К загородному жилью, даче стремились все имеющие стабильное жилье в городах. Уж начальство-то поголовно стремилось. И сколько же их горело за это! Пожалуй, большинство пострадало на дачах. Такова была тяга к земле, так как большинство из них вырвались из деревни… вырваны были взбунтовавшейся Землей. Да и режиму так было удобнее - заранее известно, в чем "слуга народа" виноват, когда придет время схватить слугу этого за жопу.
Я был против всех трех символов советского благополучия. Эх, молодая моя романтическая бесшабашность!.. А может, неосознанное понимание, что мне-то ни дача, ни машина, ни даже телевизор не светят.
Но молодость предполагает, а зрелость… многое ставит на свои законные места. Телевизор нынче у меня, пожалуй, первейшая необходимость в доме. Дачи, правда, я не хочу и по сей день. А вот машина!..
Лева сказал: "Как раз на машину", но я еще не созрел, хоть и не возражал. Промолчал. "Деньги ты все равно истратишь, а так вещь будет". "Истратишь, - загоревал я. - У меня эта сумма как раз долги, а не как раз машина". Лева не унимался: "Да у тебя книга выходит - с нее раздашь долги".
Он был прав. На мою врачебную зарплату прожить было нельзя. Я одалживал, одалживал, а потом… Книга выходила, и я раздавал долги. И новый цикл долгов. А те дни, когда катился этот пустой разговор, типичный для дубултовских посиделок, были для меня, в финансовом смысле, самыми благополучными: на выходе фильм и две книги в разных издательствах.
Я смотрел вопрошающе на компанию. Булат хмыкнул: "Левка прав, наверное". Моя тщетная попытка вернуться к благоразумию: "Небось, такси обойдется дешевле". Лева продолжал наступать: "О чем ты говоришь! Выходишь с работы, из гостей, из театра - и машина тут же, у подъезда". Я ищу более сильные аргументы: "Но в гостях, если ты за рулем, и не выпить…" Лева ждал этого довода и перебил: "Жена тоже должна водить, тогда и пей, сколько хочешь, а из гостей повезет она". Последняя судорога моего сопротивления: "Да я водить не умею". Сидевшая тут же Галя Долматовская воскликнула: "А у меня есть замечательный учитель!"
Сколько таких, ни к чему не обязывающих светских бесед было! Поговорили, посудачили, тут же и забыли. Когда еще выйдет фильм, когда еще будет гонорар, когда еще позвонит учитель вождения…
Не оценил я компанию.
Через три дня после возвращения в Москву сижу дома, смотрю в некогда нелюбимый ящик. Звонок. "Можно к телефону Юлия Зусмановича?" Голос незнакомый - может, кто-то заболел? "Слушаю вас". - "Юлий Зусманович, Галина Евгеньевна мне сказала, что вам нужен инструктор по вождению. В субботу жду вас…" - и назначает место и время свидания. Отказываться неудобно.
Короче, я выучился водить, получил права. Заодно выучились жена и дочь. А зачем?! Ни фильма, ни гонорара - ни машины.
ЦДЛ. Сижу с Эйдельманом, Аркадием Стругацким и Смилгой. Все безлошадные. Всем нам троим пока еще легче в царствие Божье попасть, чем пролезть в игольное ушко. А потому безоглядно тратим деньги на выпивку.
"Вдруг откуда ни возьмись, маленький комарик…" - все тот же неугомонный Лева Устинов: "Ты еще не подал заявление на машину?" - "Да нет еще. Некогда. И не с руки". Что это означало - не с руки - непонятно. Но выпили ведь. Отговариваюсь отсутствием фильма и денег. "Да ты что?! Думаешь, машина в один день делается?! Ты что, можешь пойти в магазин и просто взять и ее купить? Просто не купишь. Через Союз надо. Подать заявление надо. Когда еще дадут. Не меньше года. Ребята подождут - пойдем со мной, пока ты тут. Подашь заявление. Я тебя отведу в комнату, где принимают заявление. Я поговорю… Может, и поспособствую". Подвыпившая безлошадная компания смеется и подначивает меня на подвиг. Иди, мол, иди. А мы, мол, посмотрим и допьем. А вот если подашь заявление, дружно смеются, еще бутылочку поставишь.
Спьяну чего не сделаешь. С серьезным делом пришел в бюрократическую инстанцию - никого не волнует ни очевидная нечеткость речи, ни запах. Написал заявление и оставил.
Бумага пошла. Корабли сожжены. Назад пути нет.