Том 7. Мы и они - Зинаида Гиппиус


В 7-м томе впервые издающегося Собрания сочинений классика Серебряного века Зинаиды Гиппиус (1869-1945) публикуются ее книга "Литературный дневник" (1908) и малоизвестная публицистика 1899-1916 гг.: литературно-критические, мемуарные, политические статьи, очерки и рецензии, не входившие в книги.

Содержание:

  • Литературный дневник (1899–1907)* 1

  • Публицистика 1899-1916* 42

  • Комментарии 106

  • Примечания 118

Зинаида Николаевна Гиппиус
Собрание сочинений в пятнадцати томах
Том 7. Мы и они

Литературный дневник (1899–1907)

Два слова раньше

Есть точка зрения, с которой всякий сборник, – стихов, рассказов или статей, – бессмыслица. Автор не может не смотреть на него, в иные минуты, с досадой. В самом деле: собирают разбросанные по длинному прошлому, разделенные временем, дни, часы – и преподносят их в одном узле (в одной книжке) – сегодня. Перспектива ломается, динамика насильственно превращается в статику, образ искажен, – ничего нет.

Но есть другой, более верный, взгляд на "сборник": взгляд исторический. Надо уметь чувствовать время; надо помнить, что история везде и все в истории – в движении. Последняя мелочь – и она в истории, и она может кому-нибудь пригодиться, если только будет на своем месте. Всякий вчерашний день – история, а всякий "сборник" именно вчерашний день.

Я не отрекаюсь ни от одной заметки в моей книге, хотя вся книга – исторична, вся – вчерашний день. Отрекаться от какого бы то ни было прошлого – опасно: это отречение ведет к потере и настоящего, и будущего. Я стою лишь за необходимость сохранения перспективы – во всех случаях "сборников"; исключаю те, конечно, которые "написаны сразу". Есть нынче и такие. Но это уже не сборники.

"Литературный дневник" – отнюдь не только мой "вчерашний день". Почти все статьи были написаны в последние годы староцензурной, предреволюционной России, в них есть капля и ее "вчерашнего дня". Журнал "Новый путь" (903905), для которого, главным образом, писались эти статьи, родился и жил в особо любопытных условиях. Он был стиснут всевозможными цензурами, как ни один из его современников. Правительственную он нес вдвойне: светскую, тяжесть которой, при Сипягине и Плеве, достаточно известна, и, кроме нее, – духовную; эта не всем знакома, не все знают, что она доходит буквально до варварства. Но кроме них – у "Нового пути" была еще третья цензура, самая, может быть, для нас, сотрудников этого журнала, – тяжелая: цензура тех, кого мы любили, как друзей, но кто нас часто считал врагом.

В те недавние – и такие давние! – исторические времена вся литературная, вся интеллигентная, более или менее революционно настроенная, часть общества крепко держалась, в своем сознании, устоев материализма. Одному Влад. Соловьеву позволялось говорить о Боге, причем его никто не слушал. "Идеалистов" еще не было на горизонте, декаденты жили скромными отщепенцами. Всякое слово мистики считалось безумием, а слово религии – предательством. Новый же путь встал против материализма, и одной из задач его было – доказать, что "религия" и "реакция" еще не синонимы. Задача, в сущности, скромная, но при тогдашних условиях – почти не выполнимая. Работники "Нового пути", сдавленные с трех сторон, должны были вырабатывать уже не "эзоповский" язык, – а совсем какой-то неслыханный. Это, конечно, не удавалось. Проходить между тремя, да еще столь разнообразными, цензурами, не задев ни одной, – нелегко. Духовная цензура запрещала прямо темы, выбрасывала все целиком. Выдумывались другие, что-нибудь "около"; тогда, из пропущенной "духовенством" статьи, – светская цензура выкидывала кусками и фразами как раз то, чем мы наиболее дорожили; и, в конце концов, третья цензура часто была права, находя "Новый путь" недостаточно живым, упрекая нас чуть не в "клерикализме".

Вскоре к трем цензурам прибавилась и четвертая: цензура начинающих оперяться декадентов. И они были нашими друзьями; но и против них мы шли, потому что их "религия", – эстетизм, обожествление "чистого искусства", – была для нас неприемлема. Мы хотели создать другие ценности, не признавали "красоту" – высшей и всеобъемлющей. Время для такого сознания не пришло (может быть, и теперь еще не пришло), – "Новый путь" не мог жить между четырьмя сдвигающимися стенами, – по его слабые попытки имели свое значение, хотя бы самое малое, и потому я рассказываю его историю, исторические условия, при которых он жил и при которых были написаны статьи моего "сборника".

С тех пор многое переменилось… А иногда кажется, что не только не многое, а почти ничего не переменилось. Если бы сегодня возродился "Новый путь" – то ведь это было бы не буквально то же, но соответствующий своему времени "Новый путь"; и он, конечно, опять встал бы в те же отношения со всеми цензурами; только борьба, вероятно, была бы ярче и открытее. Сегодняшний день всегда ярче и открытее вчерашнего. Если бы это не было правилом (с исключениями, правило подтверждающими) – то не стоило бы и жить.

Сегодняшнего "Нового пути" с его сегодняшней борьбой еще нет, однако; этого не следует забывать, не следует к прошлому прилагать современную мерку, предъявлять сегодняшние требования, – словом, нельзя смотреть на "сборник" мой не с "исторической" точки зрения.

Что касается статей о русской литературе, написанных позднее, для журналов чисто эстетических, – то хотя и эти статьи, в известном смысле, тоже "вчерашний день" – их историзм еще очень неясен. Может быть потому, что в литературе вчерашний день, – вернее вчерашний вечер, – замедлил, длится, и нового утра нет. Оно будет, – но пока его еще нет. Городецкие да Ценские, Блоки да Горькие, имитаторы да стилизаторы, экспроприасты да ориасты – разве это не вчерашний день, не петербургская майская заря, противоестественно горящая в небе, когда ей следовало бы давно умереть?

Впрочем, пусть ее. На то мы и Россия, чтобы у нас заря вечерняя повстречалась с утренней – старое ввивалось в повое. Пусть кажется иногда, что жизнь медлит… Мы знаем, что она не останавливается. И не будем ребячески неблагодарны к нашему прошлому: оно отходит, рождая будущее. Отходит, уча нас жить во имя будущего.

1908

Хлеб жизни

1901

Знаю, меня упрекнут в легком, поверхностном отношении к вопросу громадной важности. Но ведь я не берусь ничего решать; я только выскажу свои, может быть, отрывочные мысли, с осторожностью касаясь предмета, который, конечно, требует серьезного и специального изучения. Пусть же простят мне люди, отдавшие себя жизни, запятые тем, как напитать своих братьев хлебом телесным, удрученные мыслью о всеобщем равенстве, количестве рабочих часов и т. д. Они не сочтут себя моими единомышленниками; а между тем, мне кажется, что они правы, если, ни в чем не изменяя своих мыслей, еще прибавят к ним нечто, логически необходимое.

Те же, кто считаются моими единомышленниками, – упрекнут меня в другом: они скажут, что я повторяю старые, известные мысли, сделавшиеся общими местами. Потому что я буду говорить о хлебе для тела и хлебе для духа, о их равноправности, равнонеобходимости в каждый данный момент для каждого человека, о их фактической жизни. А для этого уже есть готовые, часто повторяемые слова и фразы: "Надо соединить жизнь и религию! Надо освятить жизнь! Надо религию сделать жизненной! Надо все любить!"

Отличные слова. И как будто даже ясные. Как будто даже и рассуждать дальше нечего, а прямо приступать к действию, к воплощению слов: начать освящать жизнь, начать любить все и т. д.

А между тем никаких начинаний мы не видим; никаких воплощений нет. Мысль, в истинность которой мы верим, не может сделаться для нас слишком известной, старой – до своего воплощения; вернее – предположить, что она молода, что мы ее не знаем. И действительно, бывают слова ужасно милые и хорошие, но с притворной ясностью. Они опасны, они гипнотизируют, особенно, когда их часто повторяют: давно веришь, что им веришь, и даже того не понимаешь, что их не понимаешь. Это – догадки, пусть верные, – но все-таки догадки. Для того же, чтобы слова и догадки сделались мыслью, и для понимания мысли, – нужна возможность последовательных представлений. То есть если это – ступень, то чтобы и лестница существовала, а иначе это будет лишь перекладина где-то вверху, в воздухе, виселица или… насест. Боже меня сохрани, сравнить действительно глубокое сочетание слов: "Надо соединять религию и жизнь" – с такими перекладинами; ведь об этих-то словах я и буду говорить; а думаю только, что не лишнее нам посмотреть, каковы нижние ступени лестницы, к ним ведущей, понять, что мы, повторяя хорошие слова, – не знаем, в сущности, ни какую религию подразумеваем, ни какую жизнь, ни как их соединять, ни того даже, почему это "надо". Мы все хотим что-нибудь сделать; но, не зная, что делаешь, можно делать, а сделать ничего нельзя.

И я иду навстречу суждениям и осуждениям моих "единомышленников", говорю о первых, самых наземных, ступенях, хотя, может быть, и придется мне говорить о вещах известных, о словах, уже произнесенных. О, эти старые слова, милые – и самые страшные – притворно-ясные! "Надо любить всех"… "все"… "надо начать любить"… Любить! Вот, кажется, самое старое, известное, понятное слово; а какой человек, если он искренен перед собою, скажет: я понимаю, что оно значит? Но не отвлеченными, пока неразрешимыми, вопросами я буду заниматься. Я хочу говорить о человеческой природе, об ее здоровых потребностях, о моменте нашего теперешнего сознания и о том, как сделать, чтобы нам жить было лучше. Словом, о том, что должно быть, – на основании того, что есть.

II

Что же есть?

Есть люди. Есть их история.

История – рассказ о человеческом голоде. В самом деле, история, – равно и теперешнее наше наблюдение над жизнью, – говорит нам только о том, как люди хотели есть, как стремились утолить голод, как достигали или не достигали утоления. Всегда в них было два голода, органически связанные, и утоление, – или подобие, или предчувствие его, – достигалось лишь там, где между ними сохранялось наибольшее равновесие, где они более были слиты. Действительность голода похожа на общепринятую, может быть, отчасти условную, двойственность самого человека. Тело – и дух. Казалось бы, это для нас – одно; мы не можем себе представить ни человека без духа, ни человека без тела; а между тем и понятие двух существует, ибо оно верно. Так, мы всегда видим сосуд – его внешние стенки; и всегда знаем, что есть внутренние стенки; они разнятся, но сосуд один. Из этой простой, азбучной единодвойственности человеческой природы, как следствие, такая же единодвойственная потребность – двойной голод, одинаковой силы, дающий равные, хотя, может быть, различные страдания, когда он не утолен. Мало того: двойственный голод только тогда не причиняет смерти, когда он утоляется одновременно, ибо всякая секунда полного разрыва единодвойствености для природы человеческой смертельна. Повторяю, мы можем лишь видеть внешние стенки сосуда; он долго еще кажется нам целым, когда разрушение начинается с внутренних; по ведь это одно вещество, и смерть пройдет насквозь.

Различие между стенками, внутренней и внешней, при полной их равноценности, конечно, существует; хотя бы в том, что внешними мы, люди, обращены друг к другу. Различие создало и различное к ним отношение, не всегда останавливающееся, однако, на различности, а переходящее в разнооцениваемость. Так, голод тела, заботы о его утолении то считаются менее важными, менее "благородными", менее нужными, чем голод духа, а иногда и постыдными, – то, наоборот, голод духа как бы забывается, и на первый план ставится хлеб, настоящий хлеб, ржаной или пшеничный, и думают, что его довольно для жизни. А уж после напитания этим ржаным или пшеничным, можно погадать и о другом питании. Но упускают из виду, что во время этого частичного питания внутренние стенки разложатся и смерть пройдет насквозь.

Такое преимущественное отношение к одной из двух частей целого должно, конечно, все более и более стираться с расширением нашего понимания; но различное отношение остается определенное и, при условии неразрывности целого, не меняет ничего. Об этом речь впереди, а сначала надо сказать, что именно я считаю хлебом духа и хлебом плоти.

III

Совершенно отдельно, в чистом виде, эти два понятия и не существуют в жизни, ибо они оба – условие жизни. Вернее сказать – двух хлебов нет. Принимая хлеб, ржаной или пшеничный, мы принимаем и воду, на которой замесили тесто. Хлеб виден и явен, вода не видна, хотя без нее не было бы и хлеба. Но воды может быть мало: хлеб крут и похож на камень; или много: хлеб не питателен и клеек. Общественная жизнь, культура, наука, социальные и экономические устройства, политическая борьба, взаимные отношения полов – все это хлеб телесный, тот, о котором сказано, что им будет жив человек, – хотя и не им одним.

Хлеб духа – только единственный: понятие Бога. Слово "религия" слишком широко, я его опасаюсь, его надо оговорить, чтобы ясно было, в каком смысле я стану его употреблять. Даже слово "Бог" – слово слишком общее. И его необходимо более определить. Хлеб духа нашего – понятие Бога как отца, Бога, имеющего с ним связь, с нашим духом, а следовательно, и с нашей плотью, а следовательно, и с нашей жизнью. Даже по самой сливаемости этого понятия с жизнью мы можем судить о его единой истинности; равно как по сливаемости, хотя бы в возможностях, жизни с ним – мы судим, истинна ли и верна ли наша жизнь.

Хлеб нашего века крут, как камень. Вода есть (ведь без нее не было бы хлеба), но воды мало, и все меньше, и хлеб все черствеет. Напрасно и стараются его раздать всем поровну: братья обломают об него зубы и все равно умрут с голоду. А ведь это мечта многих и многих, не замечающих, что сами они смертельно больны: сунут всем по равному куску каменной ковриги. А пища для души? Никто ее не отрицает, сохрани Боже! Вот когда каменная коврига разделится, через некоторое время можно подумать и о "духовной нище": народное образование, всякое обучение, развитие, культурность… Ну, а еще? Больше ничего. А если ничего – то опять болезнь и смерть, потому что все, что они называют "пищей духовной", – есть нища телесная, та же страшная, черпая, железная просвира. Но, скажут мне, в программу общего образования, "духовного питания", входит и обучение Закону Божиему. И как раз такому, подходящему: понятие о Боге как об отце. Вероятно, что-то тут не совсем так: обучение это занимает свой час среди других общеобразовательных предметов и нисколько не умягчает каменной ковриги, а точно в воздухе висит, отдельно, никуда не приложимое. Если мы спросим питателей тела по совести, зачем допускают, впускают они это обучение, они скажут: во-первых – таков правительственный строй… а во-вторых – это может быть полезно в смысле нравственности.

Больны учителя – больны и ученики. Кто, понимающий слово "Отец", не поймет, что слово "нравственность" – слово пустое, совершенно не нужное людям? Они прикрывают им свое проклятие, свою отброшенность от Отца. При Нем это слово лишнее, оно меркнет, как свеча в ясное утро. Наравне с общественностью, политикой, с наукой практической – нужно назвать хлебом тела и чистую науку, и искусство. Я нарочно упоминаю о них отдельно: искусство и пауку не одни материалисты издавна привыкли считать "пищей духовной". Искусство в особенности – оно легко поддается обожествлению. Творят кумир, который зовут потом всю жизнь Богом. И умирают от голода, вместе со своим Богом, потому что это лишь верхняя корка все той же ковриги, хлеба телесного, необходимого, святого – но и убийственного, когда есть лишь он один. В самом деле, разве мы не видим, что одно то искусство живо и может назваться истинным, которое доходит до молитвы, до понятия Бога – и сливается с Ним? Не само становится Богом – а именно сходится, сливается с ним, хлеб тела соединяется с хлебом духа, и они оба тогда – одно, хлеб жизни. Люди чуяли это во все времена. Эпоха, когда искусство, хотя бы с исторической соответственностью, было менее оторвано от религии (как и религия была менее оторвана от жизни), – как-никак зовется эпохой "возрождения", и напротив, в более позднее время, когда искусство начали обожествлять, видеть в нем самом его цель и конец, возвратили его в него же, мы чаще и чаще слышим страшное слово "вырождение". Тут, конечно, лишь слова, созданные людьми; но исторические слова иногда бывают знаменательны.

Искусство для искусства – это змея, кусающая свой хвост. Это тесный склеп без двери. Это – черствый кусок хлеба, закинутый в угол и потому проклятый, не доступный волне живой воды, которая могла бы сделать его хлебом жизни. И чем он закинутее, отдельнее, чем плотнее частокол, замыкающийся вокруг искусства, то есть чем чище искусство, чем чище наука, – тем более черствеет этот хлеб, становится почти негодным даже и для тела. И тогда – идет Вырождение. Идет Смерть.

Дальше