И вот сейчас, повторяя ритуально свой, теперь уже бесцельный маршрут (по-прежнему - только на трамвае), он испытывал все те же чувства: волнение, ожидание беды, нежность к Дому ученых, страх перед пожарной каланчой, подавленность от высоких безобразных домов с приближением к Зубовской, подъем духа в виду просвета Хамовников и все усиливающуюся веру в удачу от становища айсора (война не сдвинула его с места) до подъезда, но, не дойдя двух-трех метров, он расшибался о пустоту, как птица о стекло витрины, с ощущением не воображаемого, а физического удара.
Зачем он ходит сюда? Он не знал. Вот ведь дичь - ему притягателен этот бездарный, безликий дом с жидким сквериком и детской площадкой, отбивающий охоту вернуться в детство. Если бы он мог понять то темное и не желающее самоопределиться чувство, которое тащило его сюда, возможно, он избавился бы от недоумения, в которое повергло его предательство Даши. Иного слова для нее не было. Ведь они оба считали, что это на всю жизнь, что им невозможно и ненужно врозь. Они были так полны друг другом, что в эту цельность не могло проникнуть ни постороннее чувство, ни посторонний человек. Все, что не их спай, - так нище, холодно, ненужно! Порой ему казалось, что она тоже мучается бессмыслицей, разорвавшей единое и неделимое. Но ему ни разу не вспало на ум встретиться с нею, объясниться, не было такой силы, которая могла бы вернуть его к ней. Так чего же добивался он своим паломничеством к ее дому? Может, просто воскрешал прошлое, еще не обесцененное настоящим? Но почему такое простое и естественное объяснение не приходило на ум? Скорее уж, он ждал какого-то чуда. Но не чуда возвращения к ней, а чуда освобождения от нее. Ему хотелось увидеть дом не воплощением тайны, а тем, чем он был на самом деле: огромной, унылой коробкой, где продолжала жить ставшая ненужной женщина.
Нет, он не искал встречи с ней и почему-то был твердо уверен, что они не встретятся во дворе ее дома. Он не хотел объяснений, прежде всего потому, что ей очень хотелось объясниться. Молчаливая на людях, немая в застолье, она была разговорчива с глазу на глаз и очень любила выяснять отношения, даже когда выяснять было нечего. Конечно, при желании всегда можно найти зацепку: мне показалось, что тебе стало скучно со мной, - и поехало, поехало… Это не выглядело противно: у людей ее круга, которому он отчасти принадлежал, было в обычае объясняться, анализировать чувства, причем не обязательно любовные, а и дружеские, товарищеские, родственные, профессиональные. Это стоит в том же ряду, что и писание длинных, серьезных писем. Было во всем этом что-то облагораживающее, уводящее от лапидарности советского хамства в мир иных, тонких, подробных, глубоких отношений. Каждая их близость, даже когда они стали мужем и женой, предварялась долгим, проникновенным разговором, как бы оправдывающим согласие на вечность, доступную пуделям. Нет, в ней не было ничего от синего чулка, от классной дамы, позволившей уложить себя в постель и запоздало спохватившейся. Ей нравилась тонкая интеллектуальная игра, чуть отодвигающая, но и обостряющая предстоящее объятие. Теперь игры кончились…
Мое паломничество кончилось самым неожиданным образом. Даша позвонила мне и попросила прийти. У нее умирала мать от рака лимфатической системы. Конечно, я пришел. Встреча была печальной. Она куталась в знакомый шерстяной платок, на ногах были знакомые аккуратные маленькие чесанки, она была похожа на себя прежнюю, и на какое-то мгновение мне показалось, что настоящее связалось с прошлым. Из этого возникло чувство беспреградности, родности, и казалось естественным, что мы очутились на ковре, покрывавшем пол (шуметь нельзя, за стеной лежала мать). Но, получив бедное наслаждение, я понял, что ничего не вернулось. Похоже, она вложила больше живого чувства в воскрешение былого. И все-таки телесно я чувствовал ее с пронзающей силой. Конечно, это не шло в сравнение с коленопреклонением у нее в комнате, оказывается, любовь участвует в физической близости, но я не получал такого от других женщин.
За стеной послышался не то вздох, не то стон, Даша метнулась к матери. Внутренняя суть ее движения соответствовала энергии глагола, но внешне она сохраняла всегдашнюю неторопливость. В глубине ее мог бушевать пожар, но окружающим она показывала спокойное лицо, ничто не могло сбить ее с размеренно-плавного ритма. Что это - умение владеть собой или эмоциональная заторможенность? Я видел слезы на ее глазах, но не видел ее плачущей, тем паче рыдающей, я видел ее улыбающейся, слышал короткий смешок, но не видел громко, открыто смеющейся и уж подавно - хохочущей. Всегдашняя ее сдержанность, погруженность в себя помешали мне увидеть нынешнюю потерянность, горестный обвал души. Из этого обвала прозвучал зов ко мне, отсюда и жест-подачка моей малости, себялюбию и похотливости. Она узнала великое горе и пожалела мое горе, сила страдания не зависит от весомости порождающей его причины. Я не сумел оценить по-настоящему это проявление понимающей доброты. Меня одолевали суетные мысли. Где ее новый друг, или он оказался непригоден вблизи смерти? И где ее приемный отец, почему его так поздно нет дома? О причине отсутствия друга я никогда не узнал, хотя и догадывался - он появится снова в Дашиной жизни вскоре после похорон, потом канет навсегда, а приемный отец совершит предательство. Уже в начале болезни жены, под каблуком которой беззаботно прожил четверть века, он, профессор кислых щей, сошелся с влюбленной в него студенткой и сейчас с трудом соблюдал приличия, уже будучи весь в своей новой жизни. Умирающая знала наперед: он поставит ей дорогой памятник и холодно расстанется с Дашей, которую воспитывал с годовалого возраста.
Писать о прошлом гораздо легче, чем когда-то находиться в нем. Умирающая за стеной женщина долго ненавидела меня. Даже странно, что у немолодого, умного, с большим жизненным опытом человека могло быть такое взрослое и стойкое чувство к мальчишке. Ненависть коренилась не столько в моих личных качествах (тоже мало ей привлекательных), сколько в том, что я встал поперек пути. Она торопилась устроить Дашину судьбу, то ли провидя свой недолгий век и ненадежность опекуна, то ли боясь, что милая полнота дочери скоро обернется рыхлостью и бурный весенний расцвет перейдет без лета в осень. В самостоятельную судьбу дочери она проницательно не верила. Слишком прочно защищенной от жизни Даше в одиночку не уцелеть. И матери хотелось для нее надежной защиты. Разве мог это дать влюбленный мальчишка-студент из скудного и не взысканного временем дома? Она оказалась бессильна против меня, пока я был рядом с Дашей. Мой отъезд на фронт развязал ей руки, вернув власть над дочерью. Сменщик, выбранный из окружавших Дашу молодых людей, годился на роль покровителя еще меньше, чем я, несмотря на могучую стать - вылитый Васька Буслаев. Богатырь был с гнильцой - вневойсковик, белобилетник, что-то неладное с психикой. Но, чтобы выставить меня, вполне годился. А потом пришла смертельная болезнь и смертельный страх за дочь. И тогда она вспомнила обо мне, о моей семье, и в первую голову о сильном и ответственном человеке - моей матери. На нее можно оставить Дашу.
Даша вызвала меня, потому что мать так хотела. Она легла на пыльный ковер, потому что мать так хотела. Тут не было собственной души, лишь послушание матери, которым она искупала прежнее своевольство. Истина открылась мне в отрешенности Даши от происходящего, в автоматизме ее движений, отсутствии оправдывающих грубость соединения разговоров. И она ничего не преодолевала в себе, образ былинного богатыря-белобилетника в близости страшной потери свеяло, как полову. Было лишь одно важно: тяжелое дыхание и короткий стон за стеной - последние признаки еще длящейся жизни. Так я получил Дашу из полумертвых рук бывшей тещи, но не испытывал благодарности.
Как ни странно, но в той омороченности, которая неизменно настигала меня возле Даши, я на редкость быстро разгадал подоплеку своего внезапного вознесения. Куда радостнее было бы тешить душу обманом о вновь пробудившейся любви, нет, она просто подчинилась матери, не проверяя перед лицом смерти справедливости ее намерений. Мне было тяжело. Когда-то я пересилил мать в Дашиной душе, потом она взяла реванш, но я не считал своей победой нынешний удар. Это хуже, чем разрыв, - предательство всего, что между нами было.
Я не хочу быть спасательным кругом, Даша не пропадет и без меня. Она обречена на гибель лишь в отставшем от времени воображении ее матери. То были редкие в моей жизни дни, когда я видел реальность - впрямую и немного вперед, а не творил ее на свой лад. Но я бы солгал, сказав, что оставался с Дашей лишь из человеколюбия. То здание, которое мы когда-то возвели, рухнуло, рассыпалось вдребезги, но и на обломках его я находил утоление. Меня сводило судорогой желания, когда она с покорным, унылым видом опускалась на пыльный ковер. А потом становилось пусто, гадко, а главное, стыдно за обман нашего прошлого. Я быстро уходил, она меня не удерживала, но на следующий день я опять был тут.
Вскоре после похорон я перестал к ней ходить. Даша была свободна от обязанностей перед ушедшей и собиралась спасаться на свой лад. У нас не было никаких объяснений, она молчаливо давала мне вольную. Вневойсковик явился из той темной дыры, где творилось его существование до Даши и куда он снова канул, когда она от него отказалась…
…Весной он восстановил одно старое знакомство. Он начисто забыл эту молодую женщину, с которой познакомился перед войной в доме студента-юриста, красивого, шумного, музыкального парня, полуармянина. Он попал в этот дом случайно, встретив на улице девушку, которую мельком видел на коктебельском пляже. Тогда он удивился ее странной, удлиненной, нервной, антилопьей прелести и длинному вздернутому носу печального Петрушки, но, захваченный Дашей, прошел мимо. Она сразу и как-то взволнованно вспомнила его и пригласила на день рождения к жениху своей ближайшей подруги. Несколько лет спустя - в эти годы легла война, поэтому можно сказать, век спустя - он вспомнил ту значительную интонацию, с какой коктебельская Катя назвала ее фамилию. Но он умудрялся жить в своем микромире, зная множество интересных ему ненужностей и не зная других, куда более интересных для большинства. Так, он ничего не слышал об одном из самых популярных москвичей - директоре мотоциклетного завода Василии Кирилловиче Звягинцеве, самородке-самоцвете, герое столичных легенд. Но и услышав от Кати это имя, он тут же дал ему выпасть из сознания, и никакое предчувствие не коснулось его беспечной души.
Виновника торжества он запомнил. Тот блестяще играл на рояле, вернее, ловко, споро, с данной от рождения техникой барабанил по клавишам, подражал известным певцам, блистательно, хотя тоже ломаясь, танцевал. Непонятно было, зачем при таком артистизме, слухе и чувстве ритма понадобилась ему юриспруденция. Но, возможно, он умел творить свои музыкальные чудеса, только ломаясь, подражая кому-то, а сам по себе был пуст. Как в анекдоте про знаменитого трагика, который мог страстно любить женщину в образах Отелло, Макбета, Дон Жуана, а становясь самим собой, превращался в импотента.
Словом, ему понравилось в доме, куда привела его Катя, но сам он не вписался в компанию: слишком был серьезен, молчалив - от застенчивости. Его больше не приглашали. А вскоре началась война. Как-то мельком он услышал, что Катина подруга и будущий юрист поженились и уже ждут ребенка. Его удивило, что это произошло так быстро. Мы не следим за чужим временем. За своим - тоже.
А потом минуло время, значительное для него и полное, как целая жизнь. Он женился, ушел на фронт, издал книгу, был контужен, вернулся, потерял жену, болел, якобы пришел в себя и стал военным корреспондентом, но вновь нацельно не собрался. Оказывается, и для других людей время бывает не менее щедрым на события. Он узнал об этом от Кати, с которой не порывал вяло дружеских отношений. Впрочем, такими эти отношения казались только ему, Катя вносила в них совсем иной смысл. Она жила на Тверском бульваре в огромной комнате, оставшейся от родителей, рано умерших от туберкулеза. Комната была отделена прихожей от остальной общей квартиры, что делало ее очень удобной для дружеских сборищ. Война кровопролитно приближалась к победному концу, и Москва пила, как в последний день. Провинция пила куда меньше столицы, он убедился в этом во время своих тыловых командировок контузия время от времени давала о себе знать, тогда его использовали в мирных целях. Там почти не осталось мужчин, и женщины были озабочены телесным дискомфортом, а не стремлением залить глаза. Москва же пила безудержно. И на очередной пьянке у Кати появилась молоденькая, маленькая женщина на крепких, коротких ножках, окатистая, как говаривал Лесков, стройная и звонкоголосая. Особенно привлекала в ней румяная свежесть лица. Таких свежих лиц во время войны не осталось, все несли на себе печать усталости, недоедания, отсутствия витаминов, горячей воды и страха за близких. Эта молодая женщина, ее звали Галя, а фамилию он, по обыкновению, пропустил мимо ушей, видимо, ничуть не устала, хорошо питалась, не знала недостатка в свежих фруктах и горячей ванне, не трудила душу страхом за близких. Она произвела впечатление очень взрослой, уверенной в себе, неглупой и хорошо знающей свою цель женщины. Впечатление, как выяснилось впоследствии, совершенно ложное, правда, свою цель она знала твердо: выйти замуж, и как можно скорее.
Жизнь не предупреждает о предстоящих поворотах набатным колоколом, и когда Галя, рано покинув компанию, ушла на своих коротких крепких ножках, он не расслышал в постуке ее каблучков голоса судьбы. И на миг не мелькнуло ему, что он входит в самый крутой и опасный вираж, опаснее войны.
В компании находился его приятель, сбежавший из госпиталя, где залечивал рану в бедро, красивый, сероглазый, пепельноволосый парень с костылем, придававшим ему романтический вид. Позерство Грушницкого сочеталось в нем с умом и жестокостью Печорина. Он сказал:
- Очень, очень неплохая баба!
- Вот и займись, - посоветовала Катя.
- Она свободна?
- Есть у нее жених. Зовет в Америку.
- Ну, знаешь!.. У меня таких возможностей нет.
- Он ей не нравится. Она его дразнит "эт-таво".
- Почему?
- Он каждую фразу начинает с "эт-таво". При этом ловкач, деляга. Но старый, ему уже за тридцать.
- Странно, что такая баба заневестилась, - вмешался он.
- Да ты что, с ума сошел? - Катя сделала большие глаза. - Это же Галя Звягинцева. Мы были на рождении ее будущего, а теперь уже бывшего мужа.
- Юриста-эстрадника?
- Ну да. Я же рассказывала тебе о них.
- Я не узнал ее. Она очень похорошела. А куда девался ее муж?
- Живет. Они разошлись. Он ушел в ополчение в начале войны, а Галя с матерью эвакуировалась в Кемерово. Там и родила. А он пропал без вести, думали, погиб. Нет, попал в окружение, зимой вернулся в Москву. - Речь Кати становилась все более вялой, так бывает, когда расстаешься с правдой и сам теряешь интерес к своему рассказу. Впрочем, и мы не проявляли особого любопытства к чужой судьбе. - Не знаю, что там произошло, он не поехал в Кемерово, хотя бы взглянуть на своего наследника. Говорят, страшно загулял. Звягинцев выгнал его из дома. Галя вернулась из эвакуации и сразу разошлась с ним, по-моему, заочно.
- Звягинцев, - повторил с задумчивым видом сероглазый костыльник. Василий Кириллович. Это марка!
- А чем он так знаменит? И тут его наконец просветили…
Когда мне было шестнадцать лет, отчим познакомил меня с Фрейдом. До середины тридцатых его много издавали - один за другим выходили труды в стандартной обложке под редакцией профессора Ермакова. Кроме того, отдельными изданиями вышли "Об остроумии", "Младенческое воспоминание Леонардо да Винчи", "Психологические этюды". Когда отчима посадили в исходе 1936 года (по бессмысленному недоразумению, которое через год счастливо выяснилось), мне захотелось отблагодарить его за приохочивание к бумаге и за Фрейда, и я написал смелый труд, смесь беллетристики с научным анализом, разумеется, в духе и вере Фрейда: "Биография моей сексуальности". Один знакомый итальянец задался сходной целью, но уже в зрелом возрасте. Он накатал два тома и все не мог разделаться с темой детского рукоблудия. Поскольку в моем сексуальном опыте этого не было, меня хватило всего на шестьдесят страниц. Отчиму "Биография" понравилась. Он сказал, что в литературе нельзя стыдиться, особенно когда речь идет о тебе самом; все, что пишет писатель о себе, должно быть откровенно, как исповедь. У литературных друзей отчима мой труд успеха не имел, их раздражало само намерение молодого автора. Кроме того, в конце тридцатых Фрейд был предан анафеме как лжеученый, подменивший классовую борьбу сексом, и запуганные люди увидели в доверчивом жесте отчима провокацию.
Это длинное рассуждение понадобилось мне лишь для оговорки: я не пытаюсь угостить читателей расширенной биографией своей сексуальности, равно не живописую военное и послевоенное лихолетье, поэтому здесь будут опущены целые пласты времени, что-то дано пунктиром, намеком, и лишь нужное для моей темы рассмотрено подробно.
История моих отношений с Галей могла бы стать предметом особого рассказа, ибо тут любопытно обнаружили себя некоторые характеры, но меня этот рассказ не соблазняет. Вообще же наш роман, довольно скоро окончившийся браком, был романом без психологии. И без страсти. Понравился ей в тот вечер, о котором шла речь, не я, а мой пепельноволосый романтический приятель. Она в него даже влюбилась. Если б он не валандался так долго по госпиталям, возможно, у них что-то получилось бы. Но его не было под рукой, а я был. Кроме того, она стремилась не к любовному приключению, а к замужеству, тут я выглядел куда перспективней: писатель с книгой, военный корреспондент крупной газеты, а ему после выхода из госпиталя и демобилизации ничего не светило, кроме возвращения в Литературный институт. Замужество ей было необходимо ради домашней реабилитации; ее развод воспринимался и в семье и среди близких к семье людей как пятно на родовой чести.
Признаться, я так и не разобрался в моральном кодексе этих людей, вернее, их среды, ибо в нем, в этом кодексе, причудливо уживались всевозможные табу чистых сердцем и разумом дикарей с такой моральной свободой, о которой я прежде не подозревал. Если упрощенно, то разрешалось почти все, но под покровом внешней респектабельности. Как потом выяснилось, многие друзья Звягинцева имели вторую семью - с квартирой, детьми, налаженным бытом. Об этом не говорилось вслух, если же случайно упоминалось, то не осуждения ради, а как данность. Но уйти к другой женщине и создать с ней новую семью считалось не просто аморальным, а преступным - злодейство, извращение, забвение всех человеческих приличий и норм. Негодяй изгонялся из среды, впрочем, за все годы моей жизни у Звягинцевых ни одного подобного случая не произошло. И к Гале в семье было отношение брезгливой жалости, почти презрения. Господствующая интонация: дурочка, неумеха, "васюся" - семейное слово, означающее: халда, балда.