Моя система воспитания. Педагогическая поэма - Антон Макаренко 20 стр.


Лука Семенович и его приспешники писали и посылали в город бесконечные доносы и жалобы на колонию, они деятельно поносили нас в различных учреждениях в городе, и по их настоянию был совершен налет милиции.

Еще зимою Лука Семенович вечером ввалился в мою комнату и начальственно потребовал:

– А покажите мне документы, куда вы деваете гроши, которые берете с селянства за кузнечные работы.

Я ему сказал:

– Уходите!

– Как?

– Вон отсюда!

Наверное, мой вид не предвещал никаких успехов в выяснении судьбы селянских денег, и Лука Семенович смылся беспрекословно. Но после того он уже сделался открытым врагом моим и всей нашей организации. Колонисты тоже ненавидели Луку со "всем пылом юности". В июне, в жаркий полдень, на горизонте за озером показалось целое шествие. Когда оно приблизилось к колонии, мы различили потрясающие подробности: двое "граков" вели связанных Опришко и Сороку.

Опришко был во всех отношениях героической личностью и в колонии боялся только Антона Братченко, под рукой которого работал и от руки которого не один раз претерпевал. Он гораздо был больше Антона и сильнее его, но использовать эти преимущества ему мешала ничем не объяснимая влюбленность в старшего конюха и его удачу. По отношению ко всем остальным колонистам Опришко держался с достоинством и никому не позволял на себе ездить. Ему помогал замечательно устроенный характер: был он всегда весел и любил такую же веселую компанию, а потому находился только в таких пунктах колонии, где не было ни одного опущенного носа и кислой физиономии. Из коллектора он ни за что не хотел отправляться в колонию, и мне пришлось лично ехать за ним. Он встретил меня, лежа на кровати, презрительным взглядом:

– Пошли вы к черту, никуда я не поеду!

Меня предупредили о его героических достоинствах, и поэтому я с ним заговорил очень подходящим тоном:

– Мне очень неприятно вас беспокоить, сэр, но я принужден исполнить свой долг и очень прошу вас занять место в приготовленном для вас экипаже.

Опришко был сначала поражен моим "галантерейным обращением" и даже поднялся с кровати, но потом прежний каприз взял в нем верх, и он снова опустил голову на подушку.

– Сказал, что не поеду!.. И годи!

– В таком случае, уважаемый сэр, я, к великому сожалению, принужден буду применить к вам силу.

Опришко поднял с подушки кудрявую голову и посмотрел на меня с неподдельным удивлением:

– Смотри ты, откуда такой взялся? Так меня и легко взять силой!

– Имейте в виду…

Я усилил нажим в голосе и уже прибавил к нему оттенок иронии:

– …дорогой Опришко.

И вдруг заорал на него:

– Ну, собирайся, какого черта развалился! Вставай, тебе говорят!

Он сорвался с постели и бросился к окну:

– Ей-богу, в окно выпрыгну!

Я сказал ему с презрением:

– Или прыгай немедленно в окно, или отправляйся на воз, – мне с тобой волынить некогда.

Мы были на третьем этаже, поэтому Опришко засмеялся весело и открыто.

– Вот причепились!.. Ну, что ты скажешь? Вы заведующий колонией Горького?

– Да.

– Ну, так бы и сказали! Давно б поехали.

Он энергично бросился собираться в дорогу.

В колонии он участвовал решительно во всех операциях колонистов, но никогда не играл первую скрипку и, кажется, больше искал развлечений, чем какой-либо наживы.

Сорока был моложе Опришки, имел круглое смазливое лицо, был основательно глуп, косноязычен и чрезвычайно неудачлив. Не было такого дела, в котором он не "засыпался" бы. Поэтому, когда колонисты увидали его связанным рядом с Опришко, они были очень недовольны:

– Охота ж была Дмитру связываться с Сорокой…

Конвоирами оказались предсельсовета и Мусий Карпович – наш старый знакомый.

Мусий Карпович в настоящую минуту держался с видом обиженного ангела. Лука Семенович был идеально трезв и начальственно неприступен. Его рыжая борода была аккуратно расчесана, под пиджаком надета чистейшая вышитая рубаха, – очевидно, недавно был в церкви.

Председатель начал:

– Хорошо вы воспитываете ваших колонистов.

– А вам какое до этого дело?

– А вот какое: людям от ваших воспитанников житья нет, на дороге грабят, крадут все.

– Эй, дядя, а ты имел право связывать их? – раздалось из толпы колонистов.

– Он думает, что это старый режим…

– Вот взять его в работу…

– Замолчите! – сказал я колонистам. – В чем дело, рассказывайте.

Заговорил Мусий Карпович.

– Повесила жинка спидныцю и одеяло на плетни, а эти двое проходили, смотрю – уже нету. Я за ними, а они – бегом. Куда ж мне за ними гнаться! Да спасибо Лука Семенович из церкви идут, так мы их и задержали…

– Зачем связали? – опять из толпы.

– Да чтоб не повтикалы. Зачем…

– Тут не о том разговор, – заговорил председатель, – а пойдем протокола писать.

– Да можно и без протокола. Вернули ж вам веши?

– Мало чего! Обязательно протокола.

Председатель решил над нами покуражиться, и, правду сказать, основания были у него наилучшие: первый раз поймали колонистов на месте преступления.

Для нас такой оборот дела был очень неприятен. Протокол означал для хлопцев верный допр, а для колонии несмываемый позор.

– Эти хлопцы поймались в первый раз, – сказал я. – Мало ли что бывает между соседями! На первый раз нужно простить.

– Нет, – сказал рыжий, – какие там прощения! Пойдемте в канцелярию писать протокола.

Мусий Карпович тоже вспомнил.

– А помните, как меня таскали ночью? Топор и доси у вас, да штрафу заплатил сколько!

Да, крыть было нечем. Положили нас куркули на обе лопатки. Я направил победителей в канцелярию, а сам сказал хлопцам со злобой:

– Допрыгались, черт бы вас побрал! "Спидныци" вам нужны! Теперь позора не оберетесь… Вот колотить скоро начну мерзавцев. А эти идиоты в допре насидятся.

Хлопцы молчали, потому что действительно допрыгались.

После такой ультрапедагогической речи и я направился в канцелярию.

Часа два я просил и уламывал председателя, обещал, что такого больше никогда не будет, согласился сделать новый колесный ход для сельсовета по себестоимости. Председатель наконец поставил только одно условие:

– Пусть все хлопцы попросят.

За эти два часа я возненавидел председателя на всю жизнь. Между разговорами у меня мелькала кровожадная мысль: может быть, удастся поймать этого председателя в темном углу, будут бить – не отниму.

Так или иначе, а выхода не было. Я приказал колонистам построиться у крыльца, на которое вышло начальство. Приложив руку к козырьку, я от имени колонии сказал, что мы очень сожалеем об ошибке наших товарищей, просим их простить и обещаем, что в дальнейшем такие случаи повторяться не будут. Лука Семенович сказал такую речь:

– Безусловно, что за такие вещи нужно поступать по всей строгости закона, потому что селянин – это безусловно труженик. И вот, если он повесил юбку, а ты ее берешь, то это враги народа, пролетариата, который без юбки так оставить не может. Мне, на которого возложили советскую власть, нельзя допускать такого беззакония, чтобы всякий бандит и преступник хватал. А что вы тут просите безусловно и обещаете, так это, кто его знает, как оно будет. Если вы просите низко и ваш заведующий, он должен воспитывать вас к честному гражданству, а не как бандиты. Я безусловно прощаю.

Я дрожал от унижения и злости. Опришко и Сорока, бледные, стояли в ряду колонистов.

Начальство и Мусий Карпович пожали мне руку, что-то говорили величественно-великодушное, но я их не слышал.

– Разойдись!

Над колонией разлилось и застыло знойное солнце. Притаились над землей запахи чебреца. Неподвижный воздух синими струями окостенел над лесом.

Я оглянулся вокруг. А вокруг была все та же колония, те же каменные коробки, те же колонисты, и завтра будет все то же: спидныци, председатель, Мусий Карпович, поездки в скучный, засиженный мухами город. Прямо передо мной была дверь в мою комнату, в которой стояли "дачка" и некрашеный стол, а на столе лежала пачка махорки.

"Куда деваться? Ну что я могу сделать? Что я могу сделать?"

Я повернул в лес.

В сосновом лесу нет тени в полдень, но здесь всегда замечательно прибрано, далеко видно, и стройные сосенки так организованно, в таких непритязательных мизансценах умеют расположиться под небом.

Несмотря на то, что мы жили в лесу, мне почти не приходилось бывать в самой его гуще. Человеческие дела приковывали меня к столам, верстакам, сараям и спальням. Тишина и чистота соснового леса, пропитанный смолистым раствором воздух притягивали к себе. Хотелось никуда отсюда не уходить и самому сделаться вот таким стройным, мудрым, ароматным деревом и в такой изящной, деликатной компании стоять под синим небом.

Сзади хрустнула ветка. Я оглянулся: весь лес, сколько видно, был наполнен колонистами. Они осторожно передвигались в перспективе стволов, только в самых отдаленных просветах перебегали по направлению ко мне.

Я остановился, удивленный. Они тоже замерли на месте и смотрели на меня заостренными глазами, смотрели с каким-то неподвижным, испуганным ожиданием.

– Вы чего здесь? Чего вы за мною рыщете?

Ближайший ко мне Задоров отделился от дерева и грубовато сказал:

– Идемте в колонию.

У меня что-то брыкнуло в сердце.

– А что в колонии случилось?

– Да ничего… Идемте.

– Да говори, черт! Что вы, нанялись сегодня воду варить надо мной?

Я быстро шагнул к нему навстречу. Подошло еще два-три человека, остальные держались в сторонке. Задоров шепотом сказал:

– Мы уйдем, только сделайте для нас одно одолжение.

– Да что вам нужно?

– Дайте сюда револьвер.

– Револьвер?

Я вдруг догадался, в чем дело, и рассмеялся:

– Ах, револьвер! Извольте. Вот чудаки! Но ведь я же могу повеситься или утопиться в озере.

Задоров вдруг захохотал на весь лес.

– Да нет, пускай у вас! Нам такое в голову пришло. Вы гуляете? Ну, гуляйте. Хлопцы, назад!

Что же случилось?

Когда я повернул в лес, Сорока влетел в спальню:

– Ой, хлопци, голубчики ж, ой, скорийше идить в лес! Антон Семенович стреляться.

Его не дослушали и вырвались из спальни.

Вечером все были невероятно смущены, только Карабанов валял дурака и вертелся между кроватями, как бес. Задоров мило скалил зубы и все почему-то прижимался к цветущему личику Шелапутина. Бурун не отходил от меня и настойчиво-таинственно помалкивал. Опришко занимался истерикой: лежал в комнате у Козыря и ревел в грязную подушку. Сорока, избегая насмешек ребят, куда-то скрылся.

Задоров сказал:

– Давайте играть в фанты.

И мы действительно играли в фанты. Бывают же такие гримасы педагогики: сорок достаточно оборванных, в достаточной мере голодных ребят при свете керосиновой лампочки самым веселым образом занимались фантами. Только без поцелуев.

[22] О живом и мертвом

Весною нас к стенке прижали вопросы инвентаря. Малыш и Бандитка просто никуда не годились, на них нельзя было работать. Ежедневно с утра в конюшне Калина Иванович произносил контрреволюционные речи, упрекая советскую власть в бесхозяйственности и в безжалостном отношении к животным:

– Если ты строишь хозяйство, так и дай же живой инвентарь, а не мучай бессловесную тварь. Теорехтически это, конечно, лошадь, а прахтически так она падает, и жалко смотреть, а не то что работать.

Братченко вел прямую линию. Он любил лошадей просто за то, что они живые лошади, и всякая лишняя работа, наваленная на его любимцев, его возмущала и оскорбляла. На всякие домогательства и упреки он всегда имел в запасе убийственный довод:

– А вот если бы тебя заставили потягать плуг? Интересно бы послушать, как бы ты запел.

Разговоры Калины Ивановича он понимал как директиву не давать лошадей ни для какой работы. Но мы и требовать не имели охоты. Во второй колонии была уже отстроена конюшня, нужно было ранней весной перевести туда двух лошадей для вспашки и посева. Но переводить было нечего.

Как-то в разговоре с Черненко, председателем губернской РКИ, я рассказал о наших затруднениях: с мертвым инвентарем кое-как перекрутимся, на весну хватит, а вот с лошадьми беда. Ведь шестьдесят десятин! А не обработаем – что нам запоют селяне?

Черненко задумался и вдруг вскочил с радостью:

– Стой! У меня же здесь имеется хозяйственная часть. На весну нам лошадей столько не нужно. Я вам дам на время трех, кстати, и кормить не нужно будет, а вы месяца через полтора возвратите. Да вот поговори с нашим завхозом.

Завхоз РКИ оказался человеком крутым и хозяйственным. Он потребовал солидную плату за прокат лошадей: за каждый месяц пять пудов пшеницы и колеса для их экипажа.

– У вас же есть колесная.

– Разве же так можно? Шкуру сдираете! С кого?

– Я заведующий хозяйством, а не добрая барыня. Лошади какие! Я бы не дал ни за что – испортите, загоняете, знаю вас. Я таких лошадей два года собирал – не лошади, а красота!

Впрочем, я мог бы наобещать ему по сто пудов пшеницы и колеса для всех экипажей в городе. Нам нужны были лошади.

Завхоз написал договор в двух экземплярах, в котором все было изложено очень подробно и внушительно:

"…именуемая в дальнейшем колонией… каковые колеса будут считаться переданными хозяйственной части губРКИ после приема их специальной комиссией и составления соответствующего акта… За каждый просроченный день возвращения лошадей колония уплачивает хозяйственной части губРКИ по десять фунтов пшеницы за одну лошадь… А в случае невыполнения колонией настоящего договора колония уплачивает неустойку в размере пятикратной стоимости убытков…"

На другой день Калина Иванович и Антон с большим торжеством въехали в колонию. Малыши с утра дежурили далеко на дороге; вся колония, даже воспитатели, томились в ожидании. Шелапутин с Тоськой выиграли больше всех: они встретили процессию на шоссе и немедленно взгромоздились на коней. Калина Иванович не способен был ни улыбаться, ни разговаривать, настолько наполнили его существо важность и недоступность. Антон даже головы не повернул в нашу сторону – вообще все живые существа потеряли для него всякую цену, кроме тройки вороных лошадей, привязанных сзади к нашему возу.

Калина Иванович вылез из гробика, стряхнул солому с пиджака и сказал Антону:

– Ты ж там смотри, поставить как следует, это тебе не какие-нибудь Бандитки.

Антон, бросив отрывистые распоряжения своим помощникам, запихивал старых любимцев в самые дальние и неудобные станки, грозил чересседельником любопытным, заглядывающим в конюшню, а Калине Ивановичу ответил по-приятельски грубовато:

– Упряжь гони, Калина Иванович, это барахло не годится!

Лошади были все вороные, высокие и упитанные. Они принесли с собою старые клички, и это в глазах колонистов сообщало им некоторую родовитость. Звали их: Зверь, Коршун и Мэри.

Впрочем, Зверь скоро разочаровал нас: это был видный жеребец, но для сельскохозяйственной работы не подходил, скоро уставал и задыхался. Зато Коршун и Мэри оказались во всех отношениях удобными коняками: сильными, тихими, красивыми. Надежды Антона на какую-то чудесную рысь, благодаря которой он надеялся затмить нашим выездом всех городских извозчиков, правда, оказались напрасными, но в плуге и в сеялке они были великолепны, и Калина Иванович только кряхтел от удовольствия, докладывая мне по вечерам, сколько вспахано и сколько засеяно. Беспокоило его только в высшей степени неудобное ведомственное положение лошадиных хозяев.

– Все это хорошо, знаешь, а только с этим РКИ связываться… как-то оно… Что захотят, паразиты, то и сделают. А жалиться куда ж пойдешь? В РКИ?

Во второй колонии зашевелилась жизнь. Один из домов был закончен, и в нем поселились шесть колонистов. Жили они там без воспитателя и без кухарки, запасались кое-какими продуктами из нашей кладовой и кое-как сами готовили себе пищу в печурке в саду. На обязанности их лежало: охранять сад и постройки, держать переправу на Коломаке и работать в конюшне, в которой стояли две лошади и где эмиссаром Братченко сидел Опришко. Сам Антон решил остаться в главной колонии: здесь было люднее и веселее. Он ежедневно совершал инспекторские наезды во вторую колонию, и его посещений побаивались не только конюхи, не только Опришко, но и все колонисты.

На полях второй колонии шла большая работа. Шестьдесят десятин все были засеяны, правда, без особенного агрономического умения и без правильного плана полей, но были там и пшеница озимая, и пшеница яровая, и рожь, и овес. Несколько десятин было под картофелем и свеклой. Здесь требовались полка и окучивание, и нам поэтому приходилось разрываться на части. В это время в колонии было уже шестьдесят колонистов.

Между первой и второй колониями в течение всего дня и до самой глубокой ночи совершалось движение: проходили группы колонистов на работу и с работы, проезжали наши подводы с семенным материалом, фуражом и продуктами для колонистов, проезжали наемные селянские подводы с материалами для постройки, Калина Иванович в стареньком кабриолете, который он где-то выпросил, верхом на Звере проносился Антон, замечательно ловко сидя в седле.

По воскресеньям почти вся колония отправлялась купаться к Коломаку, – колонисты, воспитатели, а за ними как-то понемногу приучились собираться на берегу уютной, веселой речушки соседние парубки и девчата, комсомольцы с Пироговки и Гончаровки и кулацкие сынки с наших хуторов. Наши столяры выстроили на Коломаке небольшую пристань, и мы держали на ней флаг с буквами "КГ". Между пристанью и нашим берегом целый день курсировала зеленая лодка с таким же флагом, обслуживаемая Митькой Жевелием и Витькой Богоявленским. Наши девчата, хорошо разбираясь в значении нашего представительства на Коломаке, из разных остатков девичьих нарядов сшили Митьке и Витьке матросские рубашки, и много пацанов как в колонии, так и на много километров кругом свирепо завидовали этим двум исключительно счастливым людям. Коломак сделался центральным нашим клубом.

В самой колонии было весело и звучно от постоянного рабочего напряжения, от неизбывной рабочей заботы, от приезда селян-заказчиков, от воркотни Антона и сентенций Калины Ивановича, от неистощимого хохота и проделок Карабанова, Задорова и Белухина, от непременных неудач Сороки и Галатенко, от струнного звона сосен, от солнца и молодости.

К этому времени мы уже забыли, что такое грязь, что такое вши и чесотка. Колония блистала чистотой и новыми заплатами, аккуратно наложенными на каждое подозрительное место, все равно на каком предмете: на штанах, на заборе, на стенке сарая, на старом крылечке. В спальнях стояли те же "дачки", но на них запрещалось сидеть днем, и для этого специально имелись некрашеные сосновые лавки. В столовой такие же некрашеные столы ежедневно скоблились особыми ножами, сделанными в кузнице.

Назад Дальше