Высокое небо прозрачно.
Я болен. Гулять не хожу.
Я перед верандою дачной
В соломенном кресле сижу.
Вверху возникают и тают
Стада молодых облаков,
Из леса ко мне долетают
Мольбы паровозных гудков.
Прохладное катится лето
В сиянии, в сини, в цвету...
А вот, наконец, и газета!
Ну что же, спасибо. Прочту.
Министры сбегают, бросая
Народы на гибель и ад,
И шляются, все истребляя,
Огромные орды солдат.
В волнах, посреди океанов,
Беспомощно тонут суда,
Под грохотом аэропланов
Горят и горят города...
Хвастливые, лживые речи
Святош, полицейских, владык.
А солнце все греет мне плечи,
И я головою поник.
И вот уж уводит дремота
Меня за собой в полутьму,
Где вижу знакомое что-то,
Родное, но что - не пойму.
А, детство! Высокие ели
И милой сестры голосок,
И желтые наши качели,
И желтый горячий песок...
Я не видел Тынянова целую зиму и встретился с ним снова в апреле - мае 1941 года. Мы оба оказались в Доме творчества в Пушкине. Дом этот прежде принадлежал Алексею Толстому. В 1935 году Толстой развелся с Натальей Васильевной Крандиевской, женился на Людмиле Баршевой, а свой царскосельский дом подарил ленинградскому отделению Литфонда, и Литфонд устроил в нем Дом творчества. Это был небольшой Дом творчества - в нем было только двенадцать комнат, не считая столовой и гостиной, и, следовательно, жили одновременно только двенадцать человек. Застав там Тынянова, я был удручен совершившейся с ним переменой. Двигался он уже еле-еле - с величайшим трудом добирался из своей комнаты до обеденного стола.
Он продолжал упорно работать над своим романом о Пушкине. Судя по результатам, болезнь никак не отразилась на романе. Но теперь он уже не писал залпом, в один присест, как прежние свои романы, а работал трудно, медленно и кропотливо. Не думаю, впрочем, что тут дело заключалось только в болезни. Дело было в самой теме - жизнь Пушкина так изучена день за днем, что все это нагромождение мелких фактов, твердо установленных и поэтому неподатливых, связывало воображение романиста.
В середине июня 1941 года мы, и Каверины, и Степановы, и Тыняновы, в четвертый раз переехали на дачу в Лугу. Погода стояла дождливая, холодная, лето еще не начиналось. Первое солнечное теплое утро выдалось только в воскресенье 22-го. Мы встретились с Кавериными и вместе пошли на пляж. Был уже второй час дня, когда на пляж пришла соседка-докторша и рассказала новость - Гитлер напал на СССР.
Мы с Кавериным сразу поняли, что значила эта новость и для всех и для нас с ним. Нам хотелось поговорить, но на пляже было людно, и многие прислушивались к нашим словам. Мы вошли в воду, выплыли на середину озера и там, где никто не мог нас слышать, обменялись не столько мыслями, сколько волнениями. Нам было ясно, что мы оба должны немедленно ехать в город, потому что там, безусловно, нас уже ждут мобилизационные листки.
Я ничего не слышал о Тынянове до конца ноября, когда случайно встретил Каверина на одном военном аэродроме. Каверин рассказал мне, что Тынянов был благополучно вывезен из Луги и из Ленинграда и находится в Ярославле, где очень хворает. Жена моя с детьми находилась в Перми, и через некоторое время, уже в 1942 году, я получил от нее письмо, что туда, в Пермь, перевезли Тынянова и что он в очень плохом состоянии. В сентябре 1942 года мне дали отпуск на десять дней для поездки к семье. На дорогу туда и обратно у меня ушло восемь дней, и в Перми я провел только двое суток. Жена сказала мне, что Юрий Николаевич уже давно лежит в больнице, и предложила его навестить.
Она уже не раз навещала его и хорошо знала дорогу. Юрий Николаевич лежал в отдельной, очень маленькой, палате; кудри его чернели на подушке. Положение его было ужасно - он не мог двинуть ни ногой, ни рукой.
Нам он обрадовался. Вид моей военной формы сразу навел его на мысли о войне, о Гитлере, о фашизме. И едва мы вошли, он стал нам рассказывать историю, которую я от него уже слышал не раз. Историю эту я теперь позабыл, а помню только ее суть. В 1918 году Юрий Николаевич поехал из Петрограда в захваченный немцами Псков, чтобы вывезти оттуда жену и двухлетнюю дочку. По-видимому, это было трудное и романтическое предприятие, навсегда врезавшееся ему в память. Поразило его, что немцы уже тогда, при Вильгельме, задолго до Гитлера, в своей агитации делили людей на арийцев и неарийцев. "Arier und nicht Arier", - повторял он по-немецки.
Самым удивительным было то, что в этом состоянии он продолжал работать над романом. Одна знакомая, тоже эвакуированная в Пермь из Ленинграда, приходила в больницу писать под его диктовку. И то, что он диктовал, было умно, превосходно, талантливо. Прочтите его незавершенный роман "Пушкин" и вы никогда не догадаетесь, что писал его смертельно больной человек.
В следующий раз я увидел его уже в гробу. Тынянов умер в Москве, в декабре 1943 года, и хоронили его на Ваганьковском кладбище. Снег белел между черных прутьев кустов, уже начинались сумерки. Тынянов в гробу лежал маленький, как ребенок; неправдоподобно маленькими казались его ступни в полосатых носках. Фадеев в длинной солдатской шинели сказал надгробное слово. Шкловский плакал навзрыд и размазывал слезы по лицу.
Тынянов умер в страшный военный год, когда столько умирало вокруг. Я только что приехал в Москву из осажденного Ленинграда, где миллион людей умер у меня на глазах за одну зиму. Но к смерти привыкнуть нельзя, она всегда поражающе нова. И смерть Тынянова поразила меня глубоко. Умер русский летописец, певец самых сокровенных, самых обольстительных и болезненных тайн русской истории. А русская история продолжалась - полная неслыханных бедствий, и величавых мечтаний, и ни с чем не сравнимых побед.
1964
Леонид Рахманов
СТАРЫЙ ЛЮБИТЕЛЬСКИЙ СНИМОК
...В легком плетеном кресле Тынянов сидит на веранде Дома творчества писателей в Пушкине. За спиной его открыто окно, на веранде и в саду много света, хотя уже скоро сентябрь, - предвоенная осень 1940 года...
Это одна из последних фотографий Юрия Николаевича; смотря на нее, невольно думаешь: как много с тех пор прошло лет - и как мало лет мы встречались! Первая встреча была заочной, читательской и происходила в библиотеке. Библиотеки этой давно не существует. Она называлась "Универсальной" и помещалась на площади Ломоносова у Чернышева моста. Именно там я впервые читал Ахматову, Мандельштама и - Юрия Тынянова. Это был 1927 или 1928 год, в "Звезде" печатался роман "Смерть Вазир-Мухтара", по одной главе в номере. Как ни странно, тогда я еще не читал "Кюхли" сразу начал с "Вазир-Мухтара" и сразу был потрясен вступлением к этой книге, тремя страницами напряженной лирической, философской прозы.
- Всегда в крови бродит время... - твердил я вслух, как стихи, возвращаясь по безлюдной Фонтанке. - Было в двадцатых годах винное брожение - Пушкин. Грибоедов был уксусным брожением...
Не знаю, понимал ли я тогда все, как следует, но эти строки меня околдовали:
"Человек небольшого роста, желтый и чопорный, занимает мое воображение. Он лежит неподвижно, глаза его блестят со сна. Он протянул руку за очками к столику. Он не думает, не говорит. Еще ничего не решено".
- Еще ничего не решено! - повторяю я. - Ничего не решено...
Почему-то нерешенность меня особенно волновала. Наверное, потому, что я сам еще ничего не решил.
Это была моя первая встреча с Тыняновым - встреча заочная. В жизни я встретился с ним только через четыре года, когда вышли в свет полторы моих книжки. Полторы, ибо одна состояла из повестей двух авторов - Геннадия Гора и моей. Никому из старших писателей я не дарил этих книжек - то ли стеснялся, то ли считал нахальством, не хотел навязываться, но вот удивительно: больше всего я стеснялся, даже боялся Юрия Тынянова и вдруг оказался перед домом, где он в те годы жил (не помню, у кого узнал адрес, тогда не было адресных справочников Союза писателей), поднялся по лестнице, позвонил...
Господи, как глупо я себя вел! Юрий Николаевич принял мое вторжение как вполне естественное, уговаривал меня сесть, побеседовать... да, побеседовать, так и сказал, он отлично видел мое смущение. Но я не сел. Беседа не состоялась. Самое глупое, что я приготовил для нее историко-литературный вопрос.
"Почему в гржебинском издании Баратынского (1922 год) в комментариях к стихотворению "Надпись" сказано: "По преданию, в этом стихотворении изображен портрет А. С. Грибоедова (с которым, по-видимому, Баратынский не был знаком)"? Неужели только по преданию? А ваш эпиграф к роману, Юрий Николаевич:
Взгляни на лик холодный сей, Взгляни: в нем жизни нет; Но как на нем былых страстей Еще заметен след!
Как тесно сливаются эти строки с вашим романом, - не может быть, чтобы Баратынский писал их не о Грибоедове! Вы же еще до романа цитировали это стихотворение в статье "Промежуток" и писали: "На нас этот стих падает, как сгусток... и нужна работа археологов, чтобы в сгустке обнаружить когда-то бывшее движение".
Так ярый ток, оледенев, Над бездною висит, Утратя прежний грозный рев, Храня движенья вид.
Правда, вы там не говорите, что эти строчки о Грибоедове. Может, потому и не говорите, что это общеизвестно. Но почему в таком случае в издании Гржебина?.."
Словом, предмет для беседы был. И тонкий, как мне казалось, предмет. Но я вместо этого торопливо надписал свои тощие книжки, отдал, попрощался и почти убежал. Существует выражение: лестничный ум. Так и я, спускаясь по лестнице, вел с Тыняновым запоздалый разговор. И хорошо, что воображаемый, - по крайней мере, обошлось без претензий...
А что я написал на книжках? Одну надпись помню - бойкую и как раз с претензией. Вот она: "С благодарностью за внимание - с надеждой на внимание". С надеждой... Гм. Все-таки до чего эгоистичны начинающие авторы. Теперь-то я знаю, что молодые дарят свои книжки немолодым, чаще всего ни строчки не прочитав из их книг. В чем, в чем, а в этом упрекнуть себя не могу. Я читал все, что публиковал Тынянов, в том числе и его литературоведческие, теоретические работы, сердился на тех, кто их критиковал, хотя сам внутренне спорил с иными тыняновскими оценками, скажем, Тютчева или Ходасевича (нарочно беру сейчас столь разновеликих). Надолго поссорился с близким мне по литературной юности Л. Цырлиным, эрудитом и умницей, после появления его книжки "Тынянов-беллетрист". Она меня оскорбила уже своим заглавием: понятие беллетристика для меня всегда означало - ширпотреб прозы. Но главное, рассердила тенденция этой очень неглупой, но во многом несправедливой книжки. Приведу лишь один пример: "Историзм держится на пафосе дистанции. Чувства расстояния у Тынянова нет это очевидно..."
И тогда, и теперь для меня очевидна вздорность такого утверждения, хотя Цырлин не был одинок - о том свидетельствовали выступления некоторых историков на дискуссии об исторической прозе. Я на ней не был, даже не слыхал про нее, но в том же 1934 году, на съезде писателей, Юрий Николаевич подошел ко мне и деловито сказал:
- Купите журнал "Октябрь", 7-й номер. - Я удивился совету:
- А что там, Юрий Николаевич?
Тынянов собрал морщинки на лбу, потом распустил, что всегда у него сопровождало улыбку:
- Меня там бранят, вас хвалят.
Это было невероятным преувеличением; хотя бы уж потому, что Ю. Н. Тынянову и А. Н. Толстому была посвящена почти вся дискуссия, стенограммы которой публиковались в журнале "Октябрь", а "Базиль" упомянут в трех строчках в одном выступлении. Но мне дорого было то, что Тынянов счел нужным мне сообщить об этом упоминании. Между прочим, наш разговор не ускользнул от зоркого глаза бывшего руководителя ЛАППа Михаила Чумандрина. Проходя мимо меня, Чумандрин ехидно сощурился и припечатал:
- Смерть Базиль-Мухтара!
Как острота это было недурно, но абсолютно неверно. Тынянова я обожал, восхищался его поэтической прозой, но даже и не пытался ему подражать. В тот самый год (1931), когда я начал работу над "Базилем", в "Звезде" была напечатана "Восковая персона", самая образная, самая метафорическая повесть Тынянова.
Приведу из нее один эпизод. Петр смотрит на синие кафели печи, возле которой он умирает: на них изображены то голландский монах в дерюге, читающий книгу, то китайская пагода, то мельница ветряная, то толстая женка, которую обнимает прохожий человек, то лошадь с головой как у собаки; и через каждые несколько фраз - рефрен: "И море". Этот рефрен волшебно усиливает трагический смысл: "детское смотрение", сперва словно бы с одинаковым любопытством ко всему, что перед глазами, превращается в предсмертное прощание с тем, что любил Петр Михайлов, - так называл себя царь, когда жалел. Развернута многосложная, многозначащая сцена, подводящая итог жития его духа и плоти; и какой Петр ни страшненький, мы этому прощанию сопереживаем. Тыняновский слог, изобилующий инверсиями, неожиданными поворотами, с каждой новой строкой заставляет нас переосмысливать предыдущую фразу, предыдущий образ. Вообще, образная и психологическая насыщенность, гибкость и сила языка "Восковой персоны" таковы, что их можно сравнить только с прологом к "Вазир-Мухтару", но там три страницы, а здесь шестьдесят... Поразительный пример поэтической мощи в прозаической вещи!
И все же я выбрал для своей повести о 20-х годах прошлого века прямо противоположные образцы - сухой, деловой прозы. Не только потому, что Тынянову невозможно подражать (для чего надо быть вторым Тыняновым): мне предстояло писать о строительной технике, о механике, о выделке камня и о многом таком прозаическом, что, казалось, никак не укладывалось в метафорический слог, которому я был привержен в своих ранних вещах. Кстати, перечитывая недавно "Архаистов и новаторов", я невольно вздрогнул, дойдя до страницы, где Тынянов пишет, что включенный в "Дубровского" протокол не выпадает из стилистики повести потому, что вся повесть написала в нейтральном стиле. Я вспомнил, как Юрий Николаевич однажды терпеливо мне объяснил, почему удалось включить в финал "Базиля" официальное описание церемониала в честь открытия Исаакиевского собора так, что оно слилось с текстом повести, и привел пример с "Дубровским".
- Правда, лестное соседство? - шутливо сказал он.
А я слушал, хлопал ушами и не знал, что ответить: я же когда-то, несомненно, читал и позорно забыл эти тыняновские мысли о "Дубровском"... Но Юрий Николаевич и виду не подал, что заметил мое замешательство: для него важно было сейчас одно - чтобы я уяснил, в чем фокус, в чем логика такого стилевого слияния. Воображаю, как иной ученый амбициозно отослал бы меня к своим трудам либо величественно их процитировал бы... Тынянов был не таков - он был щедр, весел, великодушен.
Вернусь к "обожанию". Конечно, я был очень молод, когда знакомился с прозой Тынянова, с его статьями, затем с ним самим; я не имел счастья слушать его лекции - учился в техническом вузе; я любил Юрия Николаевича, так сказать, находясь поодаль. Что, верно, не так плохо, - разве что ограничило сегодня мои права и возможности вспоминать о нем наравне с друзьями и учениками. Зато я со стороны видел, как относились к нему такие далекие и такие разные писатели, как Василий Андреев и Леонид Добычин.
Начну с Добычина. Этот малоизвестный сейчас большинству превосходный мастер имел весьма независимый и нелицеприятный характер. Общаясь с нами Геннадием Гором, Николаем Чуковским, Вениамином Кавериным, Евгением Соболевским, со мной, Добычин, сказать по правде, почти никого из нас не читал и не почитал - как писателей. Обижаться мы не могли: добрейший и честнейший Добычин не признавал и Бабеля, считал его парфюмерным. Из классиков Леонид Иванович ценил одного Флобера, и то больше за мученическую усидчивость, - тоже существенная деталь. Вообще Добычин любил снижать и приземлять все, о чем заходила речь или что попадалось ему на глаза. Он шел из своего Демидова переулка, где летом в комнате у него стояла такая духота, что он поливал пол из чайника, до улицы Маяковского, где жили Чуковские, которых он больше всего любил посещать. Приходил и говорил:
- Видел бюсты мыслителей в нишах на фасаде Публичной библиотеки. Похожи на пупки.
Он и в прозе своей был столь же конкретен и лаконичен. Один его рассказ начинался так: "Электричество горело в трех паникадилах. Сорок восемь советских служащих пели на клиросе". Слово "паникадила" начисто убивало прогрессивное электричество, арифметика наглядно разоблачала мировоззрение служащих...
К чему я это рассказываю? К тому, чтобы можно было вполне оценить тот высший балл, который выставлял Леонид Иванович Добычин Юрию Николаевичу Тынянову: он считал его едва ли не единственным - и в Москве и в Ленинграде - настоящим писателем (если не считать, и то с оговорками, Зощенко - к Зощенко у Добычина были свои придирки).
Василий Андреев был совсем другой человек. Талантливый бытовик, страдавший запоем и нежно любивший свою болезненную дочь, в комнате у которого не было ничего, кроме койки и конторского стола, он носил в ветхом пустом бумажнике справку о том, что в энном дореволюционном году застрелил полицейского.
Как-то на Невском Василий Михайлович остановил меня и тихо, без выражения, едва шевеля бесцветными губами, сказал:
- Рахманов, вы умный человек, дайте в долг три рубля. Заранее говорю, что вряд ли отдам.
Разумеется, я не мог отказать, и в награду Андреев рассказал мне о том, как однажды занимал у Тынянова. Рассказал так же тихо, скромно, с искренним, ничуть не наигранным сокрушением.
Василий Михайлович жил где-то на Песках, недалеко от тыняновской квартиры, и когда его в очередной раз затерло с финансами, он решился на крайний шаг - стрельнуть у Тынянова. Семья Тыняновых пила чай, что психологически несколько осложняло задачу, ибо Андреева усадили за стол и начался интересный разговор. Интересный для обоих - и для Андреева, и для Тынянова: они были полярно разные - один кабинетный, другой очень уличный, великолепно знавший быт дореволюционных ночлежек, петербургского дна, что доказывают его колоритные повести о ворье, скажем, "Волки" в альманахе "Ковш" 1924 года.
- Чувствую, - рассказывал Василий Михайлович, - после такого разговора трудновато попросить в долг. В то же время пора и честь знать - десятый час. "Юрий Николаевич, говорю, со мной, как с Иваном Александровичем Хлестаковым, престранный случай: поиздержался в дороге. Вы не могли бы выручить?" Говорю и соображаю: черт, сколько назвать? Пятерку неудобно... солидный дом... пил чай с пирожными... десятку, пожалуй, тоже... попрошу двадцать... И слышу, как язык сам собой выговаривает: "Рублей сто!" Это меня Хлестаков подвел - меньше трехсот, наглец, не просил... "Пожалуйста, Василий Михайлович, - говорит Тынянов, - пожалуйста, очень рад". Не помню, как вышел на Греческий... все лицо горит! И совестно... и досадно...
- Но деньги взяли, Василий Михайлович?
- Именно что не взял. Сказал, что неудачно пошутил. - Помолчав, Андреев добавил: - Ручаюсь, что Тынянов меня насквозь видел. На всех этапах визита, с самого начала.
Неизвестно, что в рассказе Василия Андреева быль, а что "беллетристика", ясно одно: имя Тынянова внушало почтение самым неожиданным людям.
А вот неожиданность совсем в другом роде. Году в 1938-м, в одну из наших немногих встреч (кажется, в редакции "Литературного современника"), я спросил:
- Юрий Николаевич, фамилия Витушишников - старинная или вам попадалась такая и в наше время?