Смерть Вазир Мухтара - Юрий Тынянов 3 стр.


С другой стороны - улица имеет свой вид и вещественное существование, не обращает внимания на знаменитого человека. Знаменитая комедия не поставлена на театре и не напечатана. Ему не рады друзья, он человек оторвавшийся. Старшие обваливаются, как дома. И у знаменитого человека нет крова, нет своего угла, и есть только сердце, которое ходит маятником: то молодо, то старо.

Все неверно, все в Риме неверно, и город скоро погибнет, если найдет покупателя.

Сашка сидит неподвижно на козлах, с надменным видом.

Взгляды, которые он обращает на прохожих, - туманны.

5

Он остановил каретку в приходе Петра и Павла, у дома Левашовых.

Приятное убежище, должно быть.

В пустом саду было много дорожек и много флигелей, разбитых вокруг главного дома. Он попробовал ринуться к одной двери, но из окна выглянула весьма милая женская голова. Чаадаев же был отшельник, анахорет, совершенно лишенный вкуса к этой области. Он отступил и осмотрелся.

Флигели были расположены вокруг дома звездой, невинная затея. Он улыбнулся как старому знакомому и дернул первый попавшийся колокольчик. Открыл ему дверь аббат в черной сутане. Он быстро и вежливо указал флигель Чаадаева и спрятался. Зачем он сам здесь жил в Москве, бог один его знал.

Дом Левашовых был не простой дом. Он стоял в саду, был снабжен пятью или, может быть, шестью дворами, в каждом дворе флигель, в каждом флигеле по разным причинам проживающие лица: кто из дружбы, кто из милости, кто для удовольствия, кто по необходимости, кто без всякого резона, хозяевам было веселее. Чаадаев сюда переехал на житье по всем резонам сразу, а главное, потому, что денег не было.

Тот же камердинер Иван Яковлевич, в франтовском старомодном жабо, поклонился Грибоедову и пошел доложить. За стеною Грибоедов услышал раздраженный шепот, кто-то шикал и покашливал. Он уже собирался сказать свинью Чаадаеву, как камердинер вернулся. Иван Яковлевич разводил руками и объявил бесстрастно, что Петр Яковлевич болен и не принимает. В ответ на это Грибоедов скинул к нему на руки плащ, бросил шляпу и двинулся в комнаты.

Не постучав, он вошел.

Перед столом с выражением ужаса стоял Чаадаев.

Он был в длинном, цвета московского пожара халате.

Тотчас же он сделал неуловимое сумасшедшее движение ускользнуть в соседнюю комнату. Бледно-голубые, белесые глаза прятались от Грибоедова. Было не до шуток, пора было все обращать в шутку.

Грибоедов шагнул к нему и схватил за рукав.

- Любезный друг, простите меня за варварское нашествие. Не торопитесь одеваться. Я не женщина.

Медленно совершалось превращение халата. Сначала он вис бурой тряпкой, потом складок стало меньше, он распрямился. Чаадаев улыбнулся. Лицо его было неестественной белизны, как у булочников или мумий. Он был высок, строен и вместе хрупок. Казалось, если притронуться к нему пальцем, он рассыплется. Наконец он тихо засмеялся.

- Я, право, не узнал вас, - сказал он и махнул рукой на кресла, - садитесь. Я не ждал вас. Говоря откровенно, я никого не принимаю.

- И тем больше не хотели меня. Я действительно несвятостью моего житья не приобрел себе права продолжать дружбу с пустынниками.

Чаадаев сморщился.

- Не в том дело, дело в том, что я болен.

- Да, вы бледны, - сказал рассеянно Грибоедов. - Воздух здесь несвеж.

Чаадаев откинулся в креслах.

- Вы находите? - спросил он медленно.

- Редко проветриваете. Впрочем, я, может быть, отвык от жилья.

- Не то, - протянул Чаадаев, задыхаясь, - я, что же, по-вашему, бледен?

- Слегка, - удивился Грибоедов.

- Я страшно болен, - сказал упавшим голосом Чаадаев.

- Чем же?

- У меня обнаружились рюматизмы в голове. Вы на язык взгляните, - и он высунул гостю язык.

- Язык хорош, - рассмеялся Грибоедов.

- Язык-то, может быть, хорош, - подозрительно поглядел на него Чаадаев, - но главное, это слабость желудка и вертижи. Всякий день встаю с надеждой, - ложусь без надежды. Главное, разумеется, диета и правильная жизнь. Вы по какой системе лечитесь?

- Я? По системе скакания на перекладных. То же и вам советую. Если вы чем и больны, так гипохондрией. А начнете подпрыгивать да биться с передка на задок, у вас от этого противоположного движения пройдут вертижи.

- Гипохондрия-то у меня прошла, у меня… - протянул Чаадаев и вдруг всмотрелся в гостя. Он опять засмеялся.

- Все это глупости, любезный Грибоедов, я вас мучаю такими мизерами, что, право, смешно и глупо. Вы откуда и куда?

- Я? - удивился слегка Грибоедов. - Я из Персии и везу в Петербург Туркменчайский мир.

- Какой это мир? - легко спросил Чаадаев.

- Мир? Но Туркменчайский же. Неужели вы о нем не слыхали?

- Нет, я ведь никого не принимаю, только abbe Барраль ко мне иногда заходит. Газет я не читаю.

- Вы, чего доброго, не знаете, пожалуй, что у нас война с Персией? - спросил чем-то довольный Грибоедов.

- Но ведь у нас, кажется, война с Турцией, - сказал равнодушно Чаадаев.

Грибоедов посмотрел на него серьезно:

- Это начинается с Турцией, а была с Персией, Петр Яковлевич.

- Бог с ним, с этим миром, - сказал надменно Чаадаев. - Вы-то, вы что за это время делали? Ведь мы с вами не видались три года… или больше.

- Я сел на лошадь, пустился в Иран, секретарь бродящей миссии. По семьдесят верст каждый день, по два, по три месяца сряду. Промежутки отдохновения бесследны. Так и не нахожу себя самого.

- Вот как, - сказал, с интересом всматриваясь в него, Чаадаев, - но ведь это болезнь, это называется боязнь пространства, агорафобия. Вы скачете по большому пространству и оттого…

- Положим, однако, что я еще не совсем с ума сошел, - сказал Грибоедов, - различаю людей и предметы, между которыми движусь.

Чаадаев отодвинул рукой его слова.

- Вот и я тоже: сижу, сижу - прислушиваюсь…

- И что же вы слышите?

- Многое, - кивнул снисходительно Чаадаев, - сейчас Европа накануне скачка. Она тоже, наподобие вас, не находит самое себя. Будьте уверены, что в Париже рука уже вынула камень из мостовой.

Чаадаев погрозил ему пальцем. Грибоедов вслушался. Он почувствовал неестественность белого лица и блестящих голубых глаз, речи, самые звуки которой были надменны.

Новая Басманная с флигелями отложилась, отпала от России.

- Мой дорогой друг, - сказал Чаадаев, с сожалением глядя на Грибоедова, - вы, как то свойственно и всякому человеку, полагаете самым важным то, что вам ближе. Вы ошибаетесь. Не в войнах, конечно, теперь дело. Война в наш век - игрушка дураков. Присоединят колонию, присоединят другую - что за глупое самолюбие пространства! Еще тысяча верст! Нам и своих девать некуда.

Грибоедов медленно краснел.

Чаадаев прищурил глаза.

- Лечитесь. У вас нехороший teint. Вам нужен геморроидальный режим. Непременно должно ходить на двор, aus freier Hand, как это называется по-немецки.

- Вы не знаете России, - говорил Грибоедов, - а московский Английский клоб…

Чаадаев насторожился.

- …для вас подобие английской палаты. Вот вы говорите: тысяча верст, а сидя в этом флигеле…

- Павильоне, - недовольно поправил Чаадаев.

Нетопленный осклизлый камин имел вид развратника поутру. Чаадаев почти лежал в низких длинных английских креслах, похожих на носилки. Ноги его в туфлях торчали.

- Во всем этом есть некоторая путаница, - сказал он в нос и, вытянув губы, закачал головой, как музыкант, прислушивающийся к новой пиесе, разыгрываемой перед ним впервые.

Грибоедов следил за ним с любопытством.

- Так, так, - сказал вдруг Чаадаев, поймав наконец за хвост какой-то ритм или мелодию, и, поднеся к губам палец, вдруг этот хвост проглотил. Он хитро и многозначительно поглядел на Грибоедова, полюбовался им, как бы говоря: "Я знаю, а тебе не скажу".

Вошел Иван Яковлевич, держа на подносе две чашки кофе. Грибоедов глотнул и с отвращением отставил свою чашку.

- Желудочный кофе, - пояснил Чаадаев, прихлебывая, - меня выучили варить его в Англии.

"Много чему тебя там выучили", - подумал Грибоедов.

- Я многому там научился, - сказал Чаадаев, пристально глядя на него. - Но не всем дано научиться. Пружины тамошней жизни сначала прямо отталкивают. Движение необъятное - вот все, не с чем симпатизировать. Но научитесь говорить слово home, как англичанин, и вы позабудете о России.

- Это отчего же?

- Потому что там есть мысль, одна спокойная мысль во всем. У нас же, как вы, вероятно, успели заметить, ни движения, ни мысли. Неподвижность взгляда, неопределенность физиогномии. Тысяча верст на лице.

Он позвонил.

Вошел Иван и вопросительно глянул.

- Можешь, любезный, идти, - сказал снисходительно Чаадаев. - Это я так позвонил.

Иван вышел.

- Вы видели это лицо? - спросил спокойно Чаадаев. - Какая недвижность, неопределенность… неуверенность - и холод. Вот вам русское народное лицо. Он стоит вне Запада и вне Востока. И это ложится на его лицо.

"Ну и соврал", - с сладострастием подумал Грибоедов.

- Ваш человек не русский, - сказал он холодно Чаадаеву, - он только кривляет свое лицо, он вас копирует. А мы кто? Поврежденный класс полуевропейцев.

Чаадаев смотрел на него покровительственно.

- О, любезный друг, какая у вас странная решительность мнений и разговора, вообразите, я ее встречаю везде, кругом, ее - и немощность поступков.

Грибоедов не ответил, и наступила тишина. Чаадаев увлекся кофеем, прихлебывал.

- У нас тоже есть мысль, - сказал вдруг Грибоедов, - корысть, вот общая мысль. Другой нет и быть не может, кажется. Корысть заохотит всех более познавать и самим действовать. Я в Париже не бывал, ниже в Англии, а на Востоке был. Страсть к корысти, потом к улучшению бытия своего, потом к познанию. Я хотел вам даже рассказать об одном своем проекте.

Чаадаев пролил кофе на халат.

- Да, да, да, - сказал он недоверчиво и жадно поглядывал на Грибоедова, - помнится, я читал об этом.

- О чем читали? - остолбенел Грибоедов.

- Но, бог мой, и о корысти и… проект. Вы читали Сен-Симона? И потом… милый друг, да ведь это же об Ост-Индской компании была статья в "Review".

Грибоедов насупился. Склизкие глаза Чаадаева на него посматривали.

- Да, да, - говорил Чаадаев тускло, - это интересно, это очень интересно.

- Мой друг, мой дорогой друг, - сказал он вдруг тихо, - когда я вижу, как вы, поэт, один из умов, которые я еще ценю здесь, вы - не творите более, но погружаетесь в дрязги, мне хочется сказать вам: зачем вы стоите на моем пути, зачем вы мне мешаете идти?

- Но вы, кажется, и не собираетесь никуда идти, - сказал спокойно Грибоедов.

Чаадаев сбросил на стол черный колпак с головы. Открылась лысина - высокая, сияющая. Он сказал, гнусавя, как Тальма:

- О мой корыстный друг, поздравляю вас с прибытием в наш Некрополь, город мертвых! Долго ли у нас погостите?

Провожая Грибоедова, он у самых дверей спросил его беспечно:

- Милый Грибоедов, вы при деньгах? Мне не шлют из деревни. Ссудите меня пятьюдесятью рублями. Или ста пятьюдесятью. Первой же поштой отошлю.

У Грибоедова не было денег, и Чаадаев расстался с ним снисходительно.

6

…Освещенные окна вызвали знакомое томление: кто-то его ждал в одном из окон.

Он знал, что все это, конечно, вздор, ни одно окно не освещено, ни одно сердце не бьется здесь для него.

Он знал больше: за окнами сидят молодые, старые и средних лет люди, по большей части чиновники, дрянь, говорят, сплетничают, играют в карты, наконец гаснут. Все это, разумеется, вздор и бредни. И на сто человек - один умный.

Стыдно сознаться, он забыл имена московских любовниц; окна светились не для него, бордели его юности были закрыты.

Где найдет он странноприимный дом для крова, для сердца?

7

Он увидел розовое лицо, пух мягких волос, услышал радостное трепыхание дома, детский визг из комнат и женское шиканье - и ощутил прикосновение надежной щеки.

Весь он был заключен в мягкие, необыкновенно сильные объятия.

Тогда он понял, что все, что утром творилось, - раздражение нерв, дрянь, шум в крови.

Просто - он начал визиты не с того конца.

И он обнял Степана Никитича со старой быстротой, щегольством угловатых движений.

Уже бежали дети, воспитанницы, гувернантки из дверей с визгом.

Мамзель Питон отступила перед ним в реверансе, как Кутузов перед Наполеоном.

Она была налита ядом, и ее прозвали дома Пифоном.

Дети и воспитанницы тряслись на ножках, ожидая очереди на реверанс.

Детей Степан Никитич тотчас отослал. Мамзели Пифону он отдал какие-то распоряжения почти на ухо, так что Пифон с гадливостью отшатнулся. Впрочем, она тотчас же скрылась.

- Змей Горыныч, - кивнул головой Степан Никитич не Грибоедову, а вообще. - Диво женское.

Соорудился стол.

Виноград из Крыма, яблоки из собственного имения, трое лакеев побежали, запыхавшись, за остальным.

Степан Никитич расставил вино, обратился не то к бутылкам, не то к Грибоедову: "Знай наших" или: "Не замай наших" и уставил в порядок.

Потом деловито потащил его к свету, серьезно оглядел и хмыкнул от удовольствия. Грибоедов был Грибоедов.

- Что ж ты, мой друг, не заехал ко мне сразу? Ведь стыдно ж тебе маменьку беспокоить. Ведь твой Сашка там в гроб всех уложит.

Стало ясно, как дважды два равно четырем, что он, Александр Грибоедов, Саша, приехал с Востока, едет в Петербург, везет там какие-то бумаги, и баста. Расспросы и рассказы ни к чему не поведут. Они имеют смысл, только когда люди не видятся день или неделю, а когда они вообще видятся неопределенно и помалу, - всякие расспросы бессмысленны. Чтобы продолжалась дружба, нужно одно: тождество.

Степан Никитич тащил Грибоедова к окну убедиться, что он тот же, и убедился.

Принесли еще вина, пирог с трюфелями.

Степан Никитич слегка нахмурился, оглядел стол. В его взгляде была грусть и опытность.

Он взял какую-то бутылку за горло, как врага, примерился к ней взглядом - и вдруг отослал обратно.

Грибоедов, уже расположившись поесть, внимательно за ним следил.

Они встретились взглядами и захохотали.

- Анна Ивановна-то, друг мой, - сказал Бегичев значительно о своей жене, - это я только при змее Пифоне тебе сказал, что она в гостях. Она опять к матушке перебралась.

Он покосился на лакея и нахмурил брови.

- На сносях, - сказал он громким шепотом.

- Ты скажи ей, моему милому другу, - сказал Грибоедов, - что если мои желания исполнятся, так никому в свете легче ее не рожать.

Анна Ивановна была его приятельницей, заступницей перед маменькой и советчицей.

- А ты как, на которую наметил? - спросил и весело и вместе не без задней мысли Бегичев.

- Будь беззаботен, - расхохотался Грибоедов, - я расхолодел.

- А?.. - Бегичев шепотом назвал: - Катенька.

Грибоедов отмахнулся.

- Роскошствуешь и обмираешь? - подмигнул Бегичев.

- Да я ее навряд и увижу.

- Ты в нее тряпичатым подарком стрельни, - посоветовал Бегичев, - они это любят.

- В Персии конфеты чудесные, - ответил задумчиво Грибоедов, жуя халву.

Бегичев щелкнул себя по лбу:

- Позабыл конфеты, ты ведь конфеты любишь, сластена.

- Не тревожься. Здесь таких конфет вовсе нет. Там совсем другие конфеты. Вообрази, например, кусочки, и тают во рту. Называется пуфек, или вроде хлопчатой бумаги, и тоже тают. Называется пешмек. Потом гез, луз, баклава - там, почитай, сортов сотня.

Бегичев чему-то смеялся.

- Маменька-то, - сказал он вдруг, - я ее с месяц уже не видал. Прожилась совсем.

Грибоедов помолчал.

- А твои заводы как?

Он огляделся вокруг.

- У тебя здесь перемены, как будто просторнее стало.

- Сердце мое, - говорил Бегичев, - ты нисколько не переменился. Заводы у меня совсем не идут. У жены что дядей, теток!

Бегичев все строился и пускал заводы, но заводы не шли. Состояние жены проживалось медленно, оно было значительное. Женины родственники вмешивались в дела и наперерыв давали советы, бестолковые.

Потом Бегичев повел его в диванную, Грибоедов забрался с ногами на широкий, мягкий, почти азиатский диван. Бегичев притащил с собой вина и запер дверь, чтоб Пифон не подслушивал.

- Я сегодня в вихрях ужасных, - сказал Грибоедов и закрыл глаза. - Все пробую, все не дается. Я, вот погоди, переберусь к тебе, на твой диван совсем. Поставишь мне сюда стол, и буду писать.

Бегичев вздохнул.

- Перегори, потерпи еще. Поезжай в Персию на год.

Грибоедов открыл глаза:

- Маменька говорила?

- Да что ж маменька, у маменьки пятнадцать тысяч долгу у старика Одоевского.

И, взглянув в глаза Бегичева, Грибоедов понял, что не о маменьке речь.

- Я уже давно отказался от всяких тайн. Говори свободно и свободно.

- Тебе в Москве нехорошо будет, - сказал Бегичев и снял пылинку с грибоедовского сюртука. - Люди другие пошли. Тебе с ними не ужиться.

Грибоедов взмахнул на него глазами:

- Ты обо мне как о больном говоришь.

Бегичев обнял его.

- У тебя сухая кровь, Александр. Тебе самому, мой единственный друг, здесь не усидеть. Вспомни, как перед "Горем" было: бродил, кипел, то собирался жить, то умирать. И вдруг, как все пошло!

Он был старше Грибоедова; у него не было имени, о положении он не заботился, просто проживал женино состояние, но он имел над ним власть. Грибоедов рядом с ним казался себе неосновательным.

Таков был мягкий пух бегичевской головы.

- Я в Персию не поеду, - лениво сказал Грибоедов, - в Персии у меня враг, Алаяр-хан, он зять шаха. Меня из Персии живым не выпустят.

Он не думал о докторе Макниле, не помнил о нем - но когда говорил о Персии, чувствовал неприятность свежего, не персидского происхождения.

- Я что? - говорил Бегичев. - Я ем, пью, тешусь заводами. Утром встаю, думаю: много еще времени до вечера, вечером: еще ночь впереди. Так и время пройдет. А тебе большое плаванье. А отчего Алаяр-хан сделался враг твой? Да, да. Это участь умных людей, что большую часть жизни надо проводить с дураками. А здесь их сколько! Тьмы и тьмы. Больше, чем солдат. Может, к Паскевичу?

- Неужто ты думаешь, - сказал Грибоедов и скосил глаза, как загнанный, - что я у него способен вечно служить?

Ему стало тесно на диване. Они выпили вина.

- Ты не пей бургундского. От бургундского делается вихрь в голове.

Саша не пил бургундского, пил другое. Он присмирел, сидел насторожась. Он стал послушен. Так сидят два друга, и английские часы смотрят на них во весь циферблат.

Так они сидят до поры до времени.

Потом один из них замечает, что как бы чужой ветер вошел в комнату вместе с другим.

И манеры у него стали как будто другие, и голос глуше, и волосы на висках реже.

Он уже не гладит его по голове, он не знает, что с ним делать.

У него, собственно говоря, есть желание, в котором трудно сознаться, - чтобы другой поскорее уехал.

Назад Дальше