Моцарт (сборник прозы) - Брюсов Валерий 18 стр.


Все в письме отца, – и приводимые им слова Сенеки, писателя, которого он особенно любил и изречения которого часто повторял, и суждения, подсказанные благоразумием и осторожностью, и самый слог, тяжелый, но ясный, – так живо напомнило мне семью и родной город, что я едва не заплакал, читая свиток. Сквозь суровые укоры и строгие наставления отца просвечивала его любовь ко мне и его забота о моей участи. И, – хотя не юношеская заносчивость и не преувеличенное мнение о своих способностях заставили меня присоединиться к Сенаторскому посольству, но власть любви и страсти, с которыми не под силу бороться неопытному сердцу, – я не мог не признать справедливым того, что писал отец, и не сознаться себе, что попал в беду, рано променяв тишину школы на бури жизни. Вместе с тем горько мне было думать, что отец своим приказанием – немедленно покинуть Медиолан, чем он хотел избавить меня от опасности, только вынуждает меня поторопиться с выполнением моего страшного замысла и как бы толкает меня, чтобы я, головой вперед, бросился прямо в пасть льву.

Напротив, по виду столь ласковые строки Гесперии не только меня не обрадовали, но почти рассердили, так как в них я почувствовал притворство и лицемерие. Гесперия, упоминая о чем-то "для меня приятном и неожиданном", что она намерена сказать мне при встрече, желала, вероятно, чтобы я в этих неопределенных словах увидел намек на чувство любви ко мне, возникшее в ней, и надеялась этим темным признанием, от которого при случае легко отречься, раздуть в моей душе, как кузнечным мехом, пламя страсти и пробудить во мне, – может быть, ослабшую, – готовность действовать. Но я ни на минуту не поверил, будто Гесперия тоскует по мне, и все ее письмо мне показалось лишь новым доказательством того, с каким холодным расчетом она пользуется своей красотой и моей любовью для своих целей. Если бы подобное письмо я получил в первые дни моего знакомства с Гесперией, я бесчисленными поцелуями покрыл бы каждую его строку и сберег бы его, как величайшую драгоценность; но недели разлуки, размышление, а может быть, и влияние Реи сделали меня более рассудительным: я принял письмо только как напоминание о том, что дал клятву – пойти на верную смерть, и, не без негодования, бросил дощечки в свой ларь, на дно, где лежал недавно пурпуровый колобий.

Как бы то ни было, из обоих писем следовало одно и то же: что я должен спешить; да и какие причины оставались у меня, чтобы медлить? Надеяться на случайную встречу с Грацианом было нельзя; способ проникнуть во дворец был найден; наше посольство легко могло, в любой день, получить приказание покинуть Медиолан. "Действительно, довольно ждать, – сказал я самому себе. – В таком деле никакие, самые осмотрительные предосторожности не помогут. Все зависит от богини Фортуны: ей я поручаю и свое дело, и свою судьбу. Пусть решительным днем будет завтрашний".

С таким решением в уме, но вовсе не с веселым сердцем я пошел к Рее, так как больше не с кем мне было поговорить откровенно в последний, может быть, вечер своей жизни.

Небо было бледно, но безоблачно, как то часто бывает зимой; колесница Феба клонилась к закату, и лучезарный венец бога бросал на город косые, яркие и холодные лучи; на улицах было пустынно, и высокие дома, с тяжелыми мраморными колоннами, казались необитаемыми. Я думал о том, что, вероятно, никогда более не буду созерцать этого вечернего часа, и мне странно было, что, несмотря на то, я шагаю так же просто, как всегда, что ни мой слух, ни мое зрение не изощрены, что красоту мира я ощущаю не сильнее, чем вчера, и что даже мое сердце бьется столь же ровно. Еще думал я о том, что, может быть, уже завтра я узнаю великую тайну смерти, и для меня будет решен вопрос, кто прав, – приверженцы ли религии Юпитера, христиане ли, философы ли. Сольется ли моя душа с элементами мира, будет ли мой призрак блуждать вокруг мертвого тела, тогда как моя тень сойдет в Тартар, а мой дух вознесется в жилище блаженных, окажусь ли я в христианском аду, где будут меня терзать дьяволы до дня, когда я предстану на Страшный суд вторично грядущего в мир Христа, или на берегах Стикса, Ахеронта, Коцита и Флегетона я встречу блаженные и несчастные облики древних героев, воочию увижу царящего над мертвыми Ахилла, мучения Иксиона, Пирифоя, Тантала, вечную скорбь Лаодамии, Элиссы, Сапфо, грозное величие Александра, Цесаря, Траяна?

По счастию, я Рею застал дома и тотчас сообщил ей о своем решении. Не удивилась, не испугалась Pea, встретила мои слова, как то, что давно ожидала, но проявила твердую уверенность, что мое предприятие окончится успешно. С таким лицом и такими словами говорила со мной Pea, что сразу ко мне вернулась бодрость, и на время все мрачные предчувствия и горестные опасения, словно змеи по знаку заклинателя, в моей душе свернулись кольцами и уснули.

– Не нами обречен Грациан, но перстом Всемогущего, – говорила Pea. – То, что будет совершено, есть решение Судьбы. Чего же нам бояться? Разве могут люди противиться Богу? Если бы мы даже были во сто раз менее осмотрительны, во сто раз менее приняли предосторожностей, все равно мы достигли бы цели, потому что это предрешено не нами. Мы – только видимое орудие незримой воли, которая сама поведет нас, сама устранит все препятствия с пути, сама даст нам удобный миг и случай! Я в видении видела тело Грациана простертым на мраморном полу, с железом в груди, и спасти императора не может уже никакая сила на земле!

Слушая пророчества Реи, я готов был верить, что на другой день мне предстоит не совершить страшное преступление, но только исполнить какое-то почетное поручение, – увенчать венком победителя на играх или продекламировать чужое стихотворение. Но чем более успокаивали меня доводы девушки, тем неотступнее мне хотелось сознаться ей, что мысль убить Грациана явилась не у меня, а у кого-то другого, кто о пришествии Антихриста не помышлял вовсе. Я боролся с собой, чтобы не совершить клятвопреступления и не рассказать Рее о Гесперии все, и были минуты, когда начальные слова признания уже, как бы огнем, горели на моем языке. Однако я сумел преодолеть соблазн и сделал Рее только намек на свою тайну:

– Милая Pea, – сказал я. – Ты должна узнать, что в Медиолан я ехал уже с намерением совершить то, о чем мы сейчас говорим... Одна женщина в Риме, имени которой я тебе не назову и которую, как мне казалось, я люблю любовью беспредельной, подала мне эту мысль... Она не любила меня, но воспользовалась тем, что я, ради любви к ней, согласен был исполнить все ее приказания... Она была убеждена, что посылает меня на смерть, но все же послала... А я знал, что она так думает, и все же повиновался...

С большим трудом произнес я эти слова, но едва я их сказал, как мне стало легче, потому что тяжело хранить в душе мучительную тайну, никому ее не поведав. Pea же, выслушав мое признание, внезапно сделалась ласковой, как мать или старшая сестра, любовно обняла меня, словно разгадав чутьем мои томления, стала гладить мне волосы и ответила:

– Та женщина тоже была орудием Провидения. Бог часто злые намерения обращает ко благу. Она думала послать тебя на гибель, а направила к славе. Было надо, чтобы ты оказался в Медиолане, и Бог вложил тебе в сердце призрачную любовь к той женщине, приведшую тебя сюда. Было надо, чтобы последний император уступил место Царю Грядущему, и Бог злую волю той женщины устремил не на кого другого, как на Грациана. Чудны и таинственны пути Господни.

– Это была не призрачная любовь, – проговорил я с еще большим трудом, – я ее люблю и теперь.

– Что мы знаем о своей любви? – возразила Pea. – Как часто нам кажется, что мы любим, тогда как, поистине, это только слепота земная. И как часто мы думаем, что ненавидим, но эта ненависть есть любовь. Душа человека подобна морской глубине, где грубый камень можно принять за перл, а драгоценный коралл за простую водоросль.

Говоря так, Pea припала ко мне с тем страстным поцелуем, который все мое существо заставлял дрожать от желания. Было что-то в этой девушке, что ее ласки делало для меня ни с чем не сравнимыми, единственными и неотразимыми. Словно наши два тела изначала были созданы одно для другого, так что каждому трепету одного из них в полноте соответствовала дрожь другого. Через минуту я уже ничего не помнил о всем страшном, предстоявшем мне через несколько часов, и все мое отуманенное сознание было залито только одним: ощущением близости Реи.

– Ты ее люби, люби вполне, люби, сколько хочешь, – повторяла Pea, учащая поцелуи, от которых оставались на коже следы крови, – ты ее люби, – так надо, чтобы ты ее любил...

Выйдя от Реи уже поздно, когда по улицам распростерся сумрак, я, вместо того чтобы прямо вернуться в дом Коликария, пошел ко дворцу, желая еще раз убедиться, что доступ в него возможен. Действительно, никто меня не окликнул, когда я, обойдя здание вокруг, приблизился к тому заднему входу, через который намеревался проникнуть во внутренние покои. Я остановился в некотором расстоянии от ворот, всматриваясь в них и обдумывая, как мне будет лучше действовать на следующий день.

Внезапно я увидел тени двух человек, шедших по направлению ко дворцу. Они были закутаны в плащи, так как было довольно холодно, и разговаривали между собой вполголоса. Раба, который фонарем освещал бы им дорогу, с ними не было. Я едва успел спрятаться за выступ стены, чтобы они меня не заметили.

Когда эти два человека прошли мимо меня, я узнал их обоих: то был Питарат, педагог, водивший меня по комнатам священного дворца, и тот сириец, императорский соглядатай, которого я и Ремигий встретили когда-то в Римском Порте и который, по-видимому, знал, что Pea и Лета везли с собой, среди дорожных вещей, пурпуровый колобий.

Почему они вместе? какая существует между ними связь? не могут ли они обменяться теми сведениями, какие есть у каждого из них относительно меня? – эти мысли сразу встали в моей голове, и все самые дурные предчувствия, временно заглушенные ласками Реи, ожили вновь. Я чувствовал, что весь дрожу, что сердце мое почти останавливается от страха.

Питарат и сириец вошли во дворец через ту дверь, которую я выбрал для себя. Темное пространство перед воротами осталось пустынным. Но я долго еще не решался выйти из своего убежища, потом осторожно, прячась во мраке, перебрался на другую сторону площади и быстро пошел домой, тщетно отгоняя от себя мрачные думы.

XI

С утра следующего дня я стал готовиться к задуманному делу.

Я написал письма в Лактору, к отцу, к матери и к сестре, высказал им всю свою любовь к ним, просил у них прощения за все беспокойства, какие им причинял в разное время, но остерегался сделать хотя бы один намек на то, что могло меня ожидать, чтобы эти мои письма не послужили против меня уликой.

Еще большего труда стоило мне письмо к Гесперии, так как всякое неосторожное слово в нем могло служить уликой уже не только против меня, но и против нее. Много раз я перевертывал стиль и стирал написанное на мягком воске, и много раз я склонен был совершенно отказаться от последнего прощания с той, которая в течение многих дней была для меня божеством, но, наконец, мне удалось написать несколько строк, до известной степени выражавших мои чувства. Вот что я написал:

"Децим Авсоний Гесперии. S. D. P. Domina, верь, что ни те тысячи миль, которые нас разделяют, ни недели, которые прошли с того дня, как мы расстались, не заставили меня забыть тебя и слова, что я тебе говорил. Не смертным судить деяния богов, и все твои повеления – дли меня решения Оракула, которым я повинуюсь без размышлений. И в этой жизни, и за пределами гробницы я равно буду поклоняться тебе, и какая бы судьба меня ни ждала в жизни, всегда счастием буду почитать, что мне суждено было тебя узнать. Cura ut valeas".

Запечатав эти письма, я осмотрел кинжал, данный мне Гесперией, убедился, что он хорошо отточен, и спрятал его на груди. После этого мне более ничего не оставалось делать, и я решил пойти проститься с Симмахом, который был добр ко мне, и поблагодарить Тита Коликария, который оказал мне, вместе с другими членами посольства, радушное гостеприимство.

Симмах был в своей комнате один и что-то писал в пугилларах. Так как я почти никогда не приходил к нему без зова, то он меня спросил, что мне от него надо. Я сказал так:

– Письмо, которое ты мне передал, было от моего отца. Он гневается, что я покинул Рим и прервал учение, и требует, чтобы я немедленно возвратился в Город. Так как посольству, кажется, больше нельзя надеяться на успех и так как тебе я более не нужен, то, может быть, ты позволишь мне исполнить приказание отца.

Симмах внимательно на меня посмотрел и ответил:

– Нет, мой Юний, мы еще не потеряли надежды сломить упорство неистового Амбросия. Но, конечно, я могу обойтись без твоих услуг, – здесь я найду себе писца. Если тебе более нечего делать в Медиолане, ты должен подчиниться воле отца и немедленно ехать назад в Город.

Последние слова подтвердили мне, что Симмах о клятве, данной мною Гесперии, знал.

Потом, без всякого перехода, Симмах продолжал:

– Послушай, какие стихи я сейчас написал. И он прочел мне следующую эпиграмму:

Белый снег осыпал Альпы,
Строгий Норд встревожил море;
Путь утратив, гибнет странник,
Гибнет в мутной мгле моряк.

Но ведут святые хоры
На вершине острой Пинда
Вечно юные Камены, -
Их предводит Аполлон.

И, незримо, звезд царица,
Светит в сумраке Диона,
Всем влюбленным обещая
Радость сладкую надежд.

– Находишь ты это хорошим? – спросил Симмах.

– Мне ли судить твои стихи! – возразил я. – Ты живешь для того, чтобы будущим столетиям доказать, что сила поэзии в Риме не иссякала никогда. Я же могу гордиться тем, что не только жил в одном веке с тобой, но и стоял перед тобой лицом к лицу.

Говоря так, я, конечно, просто льстил; в действительности я был удивлен, что среди важных дел и забот сенатор находил время и охоту заниматься сочинением стихов. Но давно замечено, что поэты всегда бросаются на похвалу своим сочинениям, как голодные рыбы на жирного червя. Хотя Симмах и довольно наслушался за свою жизнь похвал, он все же каждый раз принимал их, как самые дорогие подарки, и после моих слов стал говорить со мной гораздо охотнее и приветливее. Я этим воспользовался, чтобы точнее узнать, насколько он посвящен в замыслы Гесперии.

– Как ты думаешь, – спросил я, – изменится ли положение дел, если место Грациана займет другой император?

– Да, тогда изменится все, – быстро ответил Симмах. – В императоре чтут сына Валентиниана. На ученике Авсония лежит отблеск славы победителя Британнии и Африки. Грациану подчиняются потому, что отец его сумел запугать народ на много десятилетий вперед. Довольно исчезнуть одному человеку, Грациану, который столь же смертен, как ты, я и мой раб, – и многое невозможное станет возможным, и вся история империи изменится.

– Кстати, скажи мне, – спросил я еще, – вернулся ли Грациан в Медиолан.

Симмах опять многозначительно посмотрел на меня и ответил медленно:

– Он вернулся вчера утром и теперь живет в своем дворце уединенно...

После итого ответа я не сомневался более, что Симмах знает, с какой целью я живу в Медиолане. Поэтому, вынув написанные письма, я сказал:

– Значит, ты мне разрешаешь ехать в Рим. Я так и сделаю, и покину Медиолан завтра же, если то позволят боги. Я рассчитываю, что ты поможешь мне получить лошадей, потому что самому мне будет это сделать трудно. А на тот случай, если со мной произойдет какое-либо несчастье в пути или раньше, – вот письма: пошли их тогда тем, кому они назначены.

Симмах встал, как кажется, взволнованный, подошел ко мне и поцеловал меня в лоб, потом сказал:

– Я все исполню, милый Юний, будь в том уверен. А завтра, с раннего утра, у заставы на Эмилиевой дороге тебя будет ждать готовая карпента и верный раб. Ты можешь, если это понадобится, уехать, не простившись. Если же тебя постигнет какое-либо несчастие, мы все, узнавшие тебя, будем тебя поминать с любовью. Но верь в помощь богов бессмертных!

Злая тоска, словно когти гарпии, сдавила мое сердце при этих ласковых словах Симмаха. Я не мог ничего отвечать и выбежал из комнаты. Мне было жаль самого себя, и мне было горько, что другие меня жалеют.

Успокоившись несколько, я пошел к Титу Коликарию. Но оказалось, что его нет дома, и меня провели к его жене Фальтонии, показывавшейся редко и почти все время проводившей в дальних покоях за домашними работами. Когда я вошел к ней, она тоже занята была вышиванием. В руках у нее был широкий шелковый пояс, по которому она золотом изображала проказы амуров, соперничая с искусством косских мастеров, а две рабыни, стоя около ее кресла, держали моток золотой пряжи и помогали ей.

Я объяснил, зачем пришел, и Фальтония, выслушав мои благодарственные слова, подняла на меня свои грустные глаза, всегда окруженные синевой и потому казавшиеся особенно глубокими, и сказала:

– Да, ты хорошо поступишь, Юний, если послушаешься отца и вернешься в Город, в свою школу. Как прививки можно делать только к молодой виноградной лозе, так воспитывать душу можно только в молодости. Учись хорошенько, собирай дельные советы учителей, старайся стать хорошим человеком. Потом выбери себе добрую жену и поезжай жить в родной город, подальше от шумного Рима и императорского двора. Я жила больше твоего и могу тебе сказать, что счастие не в блеске, не в богатстве, не в славе, а в мирной жизни. Не ищи почестей: они принесут с собой зависть и ненависть; не заботься о делах империи: при всяком правлении можно прожить счастливо в своем маленьком домике; не добивайся, чтобы твоя жена была красавицей: женщина некрасивая ласкает мужа не менее нежно, а любит всегда больше. Ты видишь: я живу в богатстве, и мой муж занимает важную должность, но я от этого не стала более счастливой...

Произнеся эту горациановскую проповедь о том, что

В сей жизни счастлив тот, кто от забот далек, -

Фальтония улыбнулась своей обычной грустной улыбкой и, помолчав, добавила, что не считает себя вправе делать мне наставления, но думает, что жизнь в Медиолане, когда я иногда целые дни провожу неизвестно где, не служит мне на пользу. Сказав в ответ несколько незначительных слов, я покинул Фальтонию, не только не успокоенный, но с еще большей тяжестью на душе. Все словно сговорились ослабить мою решимость и направляли стрелы своих слов в самые незащищенные места моего сердца.

После советов Фальтонии мне ясно представилось, как много есть в мире прекрасного, чего я не изведал и даже не попытался узнать. Передо мной была целая жизнь, в которой я мог испытать и счастие взаимной любви, и наслаждения, какие дает почет среди сограждан, и веселие в кругу близких друзей, а я вместо того поспешил бросить себя на позорную смерть ради улыбки первой красивой женщины, встреченной мною. Я сравнивал себя с мальчиком, который, отправляясь в город на ярмарку, выпросил у отца несколько сестерций, но на первых же шагах проиграл их в кости, а потом с завистью смотрит на палатки, где показывают крокодилов, на занавеси, за которыми тешат зрителей борцы и фокусники, на лари с орехами и сластями и грустно думает, что мог бы воспользоваться всеми этими радостями, если бы был более бережлив.

Назад Дальше