– Значит, ты согласилась бы на то, чтобы императором стал Максим? – спросил я с замиранием сердца, потому что в ту минуту подумал о Юлиании.
– Что делать, может быть, пришлось бы согласиться временно и на это, – сказала в ответ Гесперия.
– А твой Юлианий? – произнес я и почувствовал, что при этом имени краснею, как маленький мальчик.
Гесперия весело рассмеялась и ответила мне так:
– Неужели ты думал, что мы, в самом деле, наденем когда-нибудь диадему Диоклециана на эту тряпичную куклу, отполированную пемзой и украшенную поддельными волосами? Нет, мой Юний, мы бережем его только на самый крайний случай. Полезно иметь в запасе потомка Констанция Хлора, – подобное имя действует на народ. А кроме того, Юлианий может пригодиться нам и для другого. Если бы при дворе Грациана дознались о наших замыслах, мы отдали бы им Юлиания, как главного зачинщика заговора, и этим, может быть, спасли бы себя.
Гесперия говорила о последнем предположении с такой доброй улыбкой, как если бы речь шла не о том, чтобы предать человека на позор, на пытки и на казнь, но о милой шутке. Глядя на ее спокойное лицо, я невольно подумал: вот та твердость духа, та aequa mens, о которой я мечтал недавно. Именно так должен смотреть на людей тот, кто хочет направлять дела всей империи. Так смотрели на людей Сулла и Цесарь, Август и Константин. Что была для них жизнь человека или даже тысячи людей, если ставился вопрос о выполнении их замыслов! Вот истинно Римский дух, утраченный нашим временем, утраченный и мною, – мною, плачущим о смерти маленькой, ничего не значащей девочки!
"Нет, я не Римлянин, – с отчаянием подумал я, – я – христианин".
Но, пользуясь оборотом разговора, я подавил свое волнение и спросил Гесперию, глядя ей прямо в лицо:
– Ты так легко жертвуешь Юлианием. Но скажи мне: разве тебе самой он не дорог? А мне казалось, что вы с ним... близкие друзья.
Гесперия опять засмеялась, – не для того ли, чтобы скрыть смущение, – и договорила мой вопрос до конца:
– Ты хочешь узнать, не мой ли любовник Юлианий?
Я пробормотал что-то неясное, а Гесперия продолжала, уже строго:
– Нет, Юний! Юлианий моим любовником никогда не был и никогда не будет! Мне было бы противно прикоснуться губами к его лицу, раскрашенному дешевыми красками. И ты должен верить, что мои слова – правда. Я не скрыла от тебя, что за свою жизнь я уступала мольбам многих, но этот Юлианий не был в их числе. Хотя бы тысячи доказательств говорили тебе другое, все же верь не им, даже по собственным глазам, а моей клятве. Есть причины, почему я делаю вид, будто и теперь окружена возлюбленными, но это лишь обманчивая внешность. Уже давно, много раньше, чем я поняла, что люблю тебя, Юний, я отвергла всех мужчин. Мой муж – более не муж мне, а только товарищ общего нашего дела; все другие, окружающие меня, – только мои друзья и помощники. Кто похвалится большим, тот солжет. Подобно жрицам Круглого храма, я тоже дала обет, и, если я нарушила его, пусть со мной поступят, как с той из них, кто провинилась перед богиней!
Я не знал, что думать, слушая Гесперию, которую молва называла самой развратной женщиной Города и которая равняла себя с весталками. Как всегда, казалось, что ее речь идет из самой глубины души, что она говорит с простосердечием ребенка, ее большие глаза смотрели открыто, а грудь поднималась, словно от негодования при мысли, что я могу ей не поверить. Между тем я помнил хорошо, что Юлианий сам с постыдной похвальбой говорил мне о своей близости с Гесперией, я помнил, что видел сам, как он вошел к ней в дом вечером и вышел из него лишь рано утром, качаясь от сладкого утомления. Поверить благородным клятвам Гесперии – значило показать себя прирожденным простаком, но как было не поверить ее вкрадчиво-ласковому голосу, ее ясному взору, ее решительным утверждениям, притом когда было так сладостно верить всему тому, в чем она уверяла?
Чтобы сделать свои слова еще более убедительными, Гесперия, продолжая свои клятвы, обвила мою шею рукою и, наклонясь к моему уху, снова стала шептать мне свои нежные признания, говоря, что я – тот единственный, кого она любит, кому согласна отдать свои ласки. Сознание мое затемнилось, словно завесой тумана, я забыл все свои беспощадные мысли о Гесперии, все свои обещания – отомстить ей за себя и за Намию. Я ощущал лишь одно, что близ меня – женщина, быть может, прекраснейшая в мире, та самая, которая недавно казалась мне столь же недоступной, как светлая Диана среди облаков, что она твердит мне о любви и готова принять меня в свои объятия. В моей душе слабо еще раздавался голос, говоривший мне об осторожности, напоминавший о изведанном мною самим коварстве этой женщины, советовавший мне помедлить, не отдавать себя опять в ее опасную власть; но другой голос как бы отвечал первому: "После! после! обо всем этом я подумаю после! теперь же хочу одного – воспользоваться этой минутой, которая, кто знает, повторится ли когда-нибудь! Нет большего счастья на земле, как узнать ласки Гесперии, и я возьму это счастие, чем бы мне ни пришлось заплатить за него!"
В ту минуту я утратил всякую осторожность, которой так настойчиво требовал от себя, потерял способность выбирать слова, не думал о том, к чему приведут мои безумные признания. Дрожа всем телом от порыва страсти, путающимся языком, сам еще не зная, что я скажу, я стал говорить Гесперии о своей любви. Я опять стал на колени перед ней, обнял ее колени, как алтарь божества, и твердил, глядя на ее лицо, словно из глубины на небо:
– Конечно, и я люблю тебя, Гесперия. Когда я говорил иное, я лгал. Ни один миг я не переставал любить тебя, ни в тюрьме, ни у постели умирающей Намии! Все прежние клятвы я повторяю тебе, потому что в душе я никогда не отказывался от них! Я виноват перед тобой, Гесперия, виноват в том, что посмел скрывать от тебя свою любовь к тебе!
Гесперия, слушая меня, нежно гладила рукою мои волосы, и эта тихая ласка бросала в мою страсть больше искр, чем то сделали бы самые пламенные поцелуи. И тогда, не в силах сдержать порыва своей откровенности, я рассказал Гесперии, как проклинал ее в дни своего заключения, как поклялся мстить ей, как в Медиолане проводил дни с Реей и как изменял клятвам своей любви в объятиях этой странной девушки. Сбивчиво, спутанно я рассказал все, что пережил и перечувствовал за последние месяцы, говоря бессвязно, переходя от одного к другому и возвращаясь к уже сказанному, но не утаивая ничего, открывая самую глубину своей души. И при последних словах, от напряженности чувства и от томительной радости, заплакал детскими слезами, приник лицом к груди Гесперии и воскликнул:
– Теперь не знаю, кому из богов мне молиться! Я много мучился, но мне не жаль моих мучений, и я их не помню. Ты мне сказала, что любишь меня, и это такое блаженство, в котором все прошлое потонуло, как маленькие ручьи в Океане. Гесперия, я был безумен, когда отказывался от счастия твоей любви! Возьми меня, потому что я – твой навсегда!
Плача, я обнимал Гесперию и искал губами ее губ, которыми она в часы наших последних свиданий сама обжигала меня, но на этот раз Гесперия высвободилась из моих рук, как змея или увертливая пантера. Я остался, стоя на коленях на полу, с простертыми руками, а она, отступив на несколько шагов и закрывая лицо ладонями, проговорила:
– Нет, нет, Юний! Мы еще не должны отдаваться любви вполне. Это будет нашей наградой за успех. Если мы достигнем своей цели, мы получим право на счастие, но пока у нас его нет.
– Это безумие, Гесперия! – воскликнул я, пораженный ее словами. – Ты мне сказала, что любишь меня; я знаю, что люблю тебя бесконечно. Зачем мы будем закрывать себе дорогу к радости? Разве счастие любить друг друга не даст нам новых сил для того же нашего дела?
Гесперия отрицательно покачала головой и отошла в самую глубину комнаты.
– Мы не должны прикасаться к счастью, – сказала она. – Наша богиня не Венера, с своим чудесным поясом радостей, но мудрая Минерва, с высоким копьем. Следуй ее указаниям и забудь пока о Пафии.
Минуту перед тем я был убежден, что стоило мне лишь выразить согласие, чтобы Гесперия стала моей, и я долго не мог поверить, что она действительно отказывает мне в своих ласках. Я умолял ее, убеждал ее, снова пытался привлечь ее в свои объятия, но Гесперия все суровее отстраняла мои руки и все решительнее запрещала мне к себе приближаться. Ее лицо опять приняло выражение неприступной строгости, и она повторяла мне уже повелительно:
– Этого не должно быть, Юний. Я так хочу. Оставь меня.
Поняв, наконец, что она непреклонна, я, в новом порыве чувства, зарыдал снова, но уже слезами горечи и обиды.
– Зачем ты меня так мучишь, Гесперия! – воскликнул я.
– Мучения нам нужны, – возразила она, – мучения очищают душу, как огонь золото. Знай, что я буду тебя мучить еще больше. Теперь уходи – тебе давно пора быть около Намии.
С этими словами Гесперия выскользнула из комнаты, и я остался один. Подумав минуту, я направился к выходу. "Она играет тобою, как мышью кошка, – говорил я себе. – Глупый, глупый! ты опять попался в расставленную ловушку! ты разболтал ей все, что скрывал долгое время. Ей только этого и надо было. Только этого она и добивалась от тебя своей притворной искренностью. Теперь она знает тебя всего, знает, что можно от тебя ждать, и будет пользоваться тобой, как рыбак лодкой, которую сам оснастил!"
С самыми невеселыми думами брел я по улице, но, вдруг вспомнив об умирающей Намии, охваченный стыдом при мысли, что тратил время на унизительные мольбы, когда девочка мучилась предсмертными страданиями, бросился бежать к дому дяди. Был уже поздний час; та часть Города, по которой лежал мой путь, была почти пустынна, и никто не мешал мне пробегать под портиками, как состязающемуся на арене цирка. Задыхаясь, вошел я в дом, и по строгой тишине, царившей там, сразу понял, что последняя минута близка.
Я осторожно вошел в комнату Намии. Вокруг постели умирающей собралась вся семья, в том числе некоторые клиенты и рабы. Девочка лежала, протянувшись во весь свой маленький рост, навзничь, с закрытыми глазами, неподвижно. Она, по-видимому, была без сознания. Дядя употреблял все усилия, чтобы сохранить спокойствие, подобающее истинному Римлянину, который должен, подобно Бруту древнему, без слез смотреть на казнь своих детей. Тетка, не переставая, плакала, отирала слезы и плакала вновь. Аттузия, став на колени, молилась по-христиански. Отец Никодим, стоя в головах постели, произносил какие-то молитвы, и никто не обращал на него внимания.
Заметив, что я появился, Аттузия встала с колен, подошла ко мне и сказала:
– Она много раз звала тебя, но тебя нигде не могли найти. Но, благодарение Богу, отец Никодим успел окрестить ее, и душа ее очистилась от грехов. Теперь она вознесется прямо к дверям рая, и такой кончины мы все можем желать себе.
"Желаю такой кончины тебе, и поскорее!" – едва не сказал я вслух, но сдержался, стиснув зубы. Однако в выражении моего лица было, должно быть, что-то злое, потому что Аттузия, не дождавшись ответа на свои слова, поспешила отойти от меня и снова опустилась на колени. Я занял место около дяди и стоял, пристально глядя на искаженное лицо девочки, по губам которой время от времени проходила судорога.
Так стояли мы в безмолвии довольно долго, как вдруг Намия слабо зашевелилась и приоткрыла помутневшие глаза. Она обвела взором всех присутствующих, словно стараясь понять, в чем дело. Потом этот взор сделался сознательным, и что-то вроде улыбки показалось на губах Намии. Делая большое усилие, едва слышно, но совершенно разумно и даже чуть-чуть шутливо она произнесла:
– Отец, мать, я вас очень люблю, но, кажется, я умираю, мне очень плохо... Мои деньги отдайте Юнию, в наследство, он глупый и от них поумнеет... А мои игрушки – Венере, потому что я – как бы невеста... Ах, мне хотелось бы выйти замуж...
При звуке этого почти замогильного голоса никто уже не мог сдержать слез; тетка зарыдала громко, отчаянно, с вскрикиваниями, дядя заплакал глухо, навзрыд, я тоже чувствовал, что родник моих слез не иссяк у Гесперии, но что они заливают мои щеки.
– Намия, моя девочка, ты не умрешь, не умрешь! – выкрикивала тетка.
Намия, истомленная усилием, какое она сделала, чтобы произнести свою речь, несколько минут лежала молча, потом начала тихо и жалобно стонать. Этого почти невозможно было вынести, и я готов был убежать из комнаты, заткнуть уши, спрятаться в подушки, только бы не слышать этого тихого, но в сердце впивающегося стона. Страдала ли она нестерпимо, или страшно ей было расставаться с жизнью, но она продолжала стонать, однообразным голосом, без слов, без определенного звука, устремив глаза в потолок и приоткрыв рот, как брошенная на песке рыба. Но внезапно стон прекратился, Намия словно еще раз очнулась, еще раз посмотрела на нас, и мне показалось, что она слабо улыбнулась именно мне. Потом она произнесла, и это были ее последние слова:
– Мы должны принести в жертву Эскулапию петуха...
Еще через минуту язык, по-видимому, перестал повиноваться девочке, она затряслась, стала биться на постели, хотя раньше не в силах была пошевелиться, стала рвать тунику на груди, как если бы задыхалась, ее глаза расширились, и, с глухим стоном, с хрипом, она как-то вся запрокинулась. Мы бросились к самой постели, кто целовал ее одеяло, кто пытался ее поддержать, кто просто рыдал, прижавшись головой к ее подушке. Только отец Никодим произносил какие-то слова своих молитв, но я оттолкнул его, не говоря ни слова, от постели и упал подле нее на колени.
От слез, застилавших мои глаза, я больше ничего не видел. А когда я взглянул снова на маленькую Намию, она уже была неподвижна, и было на ее лице то выражение прекратившихся страданий, какое дает благая Просерпина, обрезая волос на голове обреченного на смерть.
Несколько мгновений в комнате, которая сразу показалась пустой, хотя была наполнена людьми, слышались только рыдания тетки да всхлипывания рабынь, считавших долгом плакать погромче, но вдруг дядя, вспомнив старинный обычай и овладев собой, обратился к умершей с троекратным возгласом, тотчас подхваченным некоторыми из присутствующих:
– Намия! Намия! Намия!
Но ответа уже не было.
VI
Уныло стало в доме Тибуртина после смерти маленькой Намии. Никогда я не думал, что так любили девочку и дядя, который, казалось, не обращал на нее внимания, и тетка, которая, казалось, всегда была занята только денежными расчетами. Оба они предавались печали неутешной, и если тетка рыдала, как самая добросовестная плакальщица, то еще тягостней было видеть отчаяние сенатора, целые дни проводившего в каком-то окаменении, не желавшего ни с кем и ни о чем говорить, сразу постаревшего на много лет. Только неизменная, как сушеная рыба, Аттузия довольствовалась тем, что подымала глаза вверх и повторяла: "Что Бог дал, то он вправе и взять".
Начались томительные приготовления к похоронам.
Тяжелый спор пришлось выдержать дяде из-за того, хоронить ли Намию по обряду христиан или согласно с древними Римскими обычаями. Аттузия, с криками, настаивала на том, что Намия – христианка, потому что над ней, на смертном ложе, была совершена тайна крещения. Отец Никодим угрожал, что он пойдет жаловаться, через какого-то Иеронима, которого называл святым человеком и великим писателем, самому архиепископу Римскому Дамасу на то, что христианку насильственно хотят похоронить по обряду идолопоклонников. Но дядя, во всем остальном предоставлявший делать в доме, что угодно, в этом отношении проявил волю непреклонную. Ударив кулаком по столу, он опять напомнил, что он отец семейства и что в его доме он один имеет право отдавать приказания. Он даже удивил меня своей твердостью, и таков был его голос, что и Аттузия не посмела возражать далее.
Призвав к себе меня, дядя дал мне довольно значительную сумму денег и поручил все хлопоты по похоронам именно мне. Он желал непременно, чтобы тело Намии было сожжено на костре, как то обыкновенно делалось в века свободной республики, а не погребено в земле, как то предпочитают многие в наши дни, может быть, бессознательно подражая христианам. Кроме того, дядя поставил таким же непременным условием, чтобы погребение совершилось ночью, как то было в обыкновении у наших предков и как то вновь установил божественный август Юлиан.
По счастию, помогать мне вызвался Элиан, вернувшийся в Город на другой день после смерти Намии, потому что без его содействия мне было трудно справиться с горестным поручением, возложенным на меня. Мы вместе вели переговоры с либитинариями и вместе подробно обдумали весь порядок печального обряда. Немного странно было мне находиться в постоянном общении с мужем той женщины, от поцелуев которой столько раз разгорались мои щеки и губы, но он держал себя со мною с достоинством и дружественно. Мне кажется, он не был неосведомлен о моих частых посещениях его дома и догадывался о их причине, но о Гесперии он говорил со мною так же просто, как обо всех других.
Поллинктор натер безжизненное тело Намии ароматными маслами, так что тление не касалось ее, и она лежала на пышно убранном ложе, поставленном в атрии, такой же миловидной, какой была при жизни; даже на ее губах, несмотря на предсмертные страдания, сохранилось подобие лукавой улыбки. Девочка была одета в свое лучшее праздничное платье, вокруг ложа были рассыпаны ветки кипариса и цветы, на маленьком алтаре, поставленном подле, постоянно курились ароматы. А у самого входа в дом, над дверью, тоже грустно колыхалась ветка кипариса, указывая всем, что смерть посетила эту семью.
За три дня, что тело Намии было выставлено в атрии, дом Тибуртина посетило множество родственников, которые раньше никогда не появлялись здесь. Между другими приходила двоюродная сестра дяди, следовательно, также моя тетка, Нумерия, вдова консуляра и бывшего префекта Африки. Нумерия хорошо знала мою мать и пожелала меня видеть.
Старая, толстая женщина, очень богатая, как уверяют, но скупая, Нумерия со всеми привыкла говорить резко и повелительно. Меня она встретила суровыми упреками:
– Что же ты, племянник, целую зиму в Городе, а не выбрал времени навестить меня? Гордиться тебе особенно нечем: если твой отец – декурион в какой-то Лакторе, то мы видали людей званием куда повыше. А если ты своими достоинствами горд, так погоди, пока другие похвалят. Хотя я и старуха и вдовая, а все-таки у меня в доме ты мог бы увидеть людей, которые тебе потом пригодились бы. Пришел бы да поклонился бы, может быть, я что-нибудь для тебя и сделала бы. Теперешняя молодежь кланяться разучилась, а в наше время спины не жалели и выходили в люди.
Я, конечно, ответил, что не был у Нумерии не из гордости, а потому, что не хотел ее тревожить без надобности, и потому, что был очень занят своим учением в школе. Старуха тотчас стала бранить все школы и сказала, что в ее время учились не у реторов, а в консисториях префектов и в войске, зато и получались люди вроде ее покойного мужа, способные занимать кресло консула и управлять целой префектурой. Потом Нумерия набросилась на тетку Меланию и с крайней безжалостностью стала обвинять ее в смерти дочери.