В комнате было уже довольно светло. Мои часики остановились. Должно быть – пять, половина шестого. Феликс спал, завернувшись в пуховик, спиной ко мне, я видел только его макушку. Странное пробуждение, странный рассвет. Я вспомнил наш разговор, вспомнил, что мне не удалось его убедить, – и новая, занимательнейшая мысль овладела мной. Читатель, я чувствовал себя по-детски свежим, после недолгого сна, душа моя была как бы промыта, мне, в конце концов, шел всего только тридцать шестой год, щедрый остаток жизни мог быть посвящен кое-чему другому, нежели мерзкой мечте. В самом деле, – какая занимательная, какая новая и прекрасная мысль: воспользоваться советом судьбы, и вот сейчас, сию минуту, уйти из этой комнаты, навсегда покинуть, навсегда забыть моего двойника, да, может быть, он и вовсе не похож на меня, – я видел только макушку, он крепко спал, повернувшись ко мне спиной. Как отрок после одинокой схватки стыдного порока с необыкновенной силой и ясностью говорит себе: кончено, больше никогда, с этой минуты чистота, счастье чистоты, – так и я, высказав вчера все, все уже вперед испытав, измучившись и насладившись в полной мере, был суеверно готов отказаться навсегда от соблазна. Все стало так просто: на соседней кровати спал случайно пригретый мною бродяга, его пыльные бедные башмаки, носками внутрь, стояли на полу, и с пролетарской аккуратностью было сложено на стуле его платье. Что я, собственно, делал в этом номере провинциальной гостиницы, какой смысл был дальше оставаться тут? И этот трезвый, тяжелый запах чужого пота, это бледно-серое небо в окне, большая черная муха, сидевшая на графине, – все говорило мне: уйди, встань и уйди.
Я спустил ноги на завернувшийся коврик, зачесал карманным гребешком волосы с висков назад, бесшумно прошел по комнате, надел пиджак, пальто, шляпу, подхватил чемодан и вышел, неслышно прикрыв за собою дверь. Думаю, что если бы даже я и взглянул невзначай на лицо моего спящего двойника, то я бы все-таки ушел, – но я и не почувствовал побуждения взглянуть, – как тот же отрок, только что мною помянутый, уже утром не удостаивает взглядом обольстительную фотографию, которой ночью упивался.
Быстрым шагом, испытывая легкое головокружение, я спустился по лестнице, заплатил за комнату и, провожаемый сонным взглядом лакея, вышел на улицу. Через полчаса я уже сидел в вагоне, веселила душу коньячная отрыжка, а в уголках рта остались соленые следы яичницы, торопливо съеденной в вокзальном буфете. Так, на низкой пищеводной ноте кончается эта смутная глава.
Глава VI
Небытие Божье доказывается просто. Невозможно допустить, например, что некий серьезный Сый, всемогущий и всемудрый, занимался бы таким пустым делом, как игра в человечки, – да притом – и это, может быть, самое несуразное – ограничивая свою игру пошлейшими законами механики, химии, математики, – и никогда – заметьте, никогда! – не показывая своего лица, а разве только исподтишка, обиняками, по-воровски – какие уж тут откровения! – высказывая спорные истины из-за спины нежного истерика. Все это божественное является, полагаю я, великой мистификацией, в которой, разумеется, уж отнюдь не повинны попы: они сами – ее жертвы. Идею Бога изобрел в утро мира талантливый шелопай, – как-то слишком отдает человечиной эта самая идея, чтобы можно было верить в ее лазурное происхождение, – но это не значит, что она порождена невежеством, – шелопай мой знал толк в горних делах, – и право, не знаю, какой вариант небес мудрее: ослепительный плеск многоочитых ангелов или кривое зеркало, в которое уходит, бесконечно уменьшаясь, самодовольный профессор физики. Я не могу, не хочу в Бога верить еще и потому, что сказка о нем, – не моя, чужая, всеобщая сказка, – она пропитана неблаговонными испарениями миллионов других людских душ, повертевшихся в мире и лопнувших; в ней кишат древние страхи, в ней звучат, мешаясь и стараясь друг друга перекричать, неисчислимые голоса, в ней – глубокая одышка органа, рев дьякона, рулады кантора, негритянский вой, пафос речистого пастора, гонги, громы, клокотание кликуш, в ней просвечивают бледные страницы всех философий, как пена давно разбившихся волн, она мне чужда и противна, и совершенно не нужна.
Если я не хозяин своей жизни, не деспот своего бытия, то никакая логика и ничьи экстазы не разубедят меня в невозможной глупости моего положения, – положения раба Божьего, – даже не раба, а какой-то спички, которую зря зажигает и потом гасит любознательный ребенок – гроза своих игрушек. Но беспокоиться не о чем, Бога нет, как нет и бессмертия, – это второе чудище можно так же легко уничтожить, как и первое. В самом деле, – представьте себе, что вы умерли и вот очнулись в раю, где с улыбками вас встречают дорогие покойники. Так вот, скажите на милость, какая у нас гарантия, что это покойники подлинные, что это действительно ваша покойная матушка, а не какой-нибудь мелкий демон-мистификатор, изображающий, играющий вашу матушку с большим искусством и правдоподобием. Вот в чем затор, вот в чем ужас, и ведь игра-то будет долгая, бесконечная, никогда, никогда, никогда душа на том свете не будет уверена, что ласковые, родные души, окружившие ее, не ряженые демоны, – и вечно, вечно, вечно душа будет пребывать в сомнении, ждать страшной, издевательской перемены в любимом лице, наклонившемся к ней. Поэтому я все приму, пускай – рослый палач в цилиндре, а затем – раковинный гул вечного небытия, но только не пытка бессмертием, только не эти белые, холодные собачки, – увольте, – я не вынесу ни малейшей нежности, предупреждаю вас, ибо все – обман, все – гнусный фокус, я не доверяю ничему и никому, – и когда самый близкий мне человек, встретив меня на том свете, подойдет ко мне и протянет знакомые руки, я заору от ужаса, я грохнусь на райский дерн, я забьюсь, я не знаю, что сделаю, – нет, закройте для посторонних вход в области блаженства.
Однако, несмотря на мое неверие, я по природе своей не уныл и не зол. Когда я из Тарница вернулся в Берлин и произвел опись своего душевного имущества, я, как ребенок, обрадовался тому небольшому, но несомненному богатству, которое оказалось у меня, и почувствовал, что, обновленный, освеженный, освобожденный, вступаю, как говорится, в новую полосу жизни. У меня была глупая, но симпатичная, преклонявшаяся предо мной жена, славная квартирка, прекрасное пищеварение и синий автомобиль. Я ощущал в себе поэтический, писательский дар, а сверх того – крупные деловые способности, – даром что мои дела шли неважно. Феликс, двойник мой, казался мне безобидным курьезом, и я бы в те дни, пожалуй, рассказал о нем другу, подвернись такой друг. Мне приходило в голову, что следует бросить шоколад и заняться другим – например, изданием дорогих роскошных книг, посвященных всестороннему освещению эроса – в литературе, в искусстве, в медицине… Вообще во мне проснулась пламенная энергия, которую я не знал, к чему приложить. Особенно помню один вечер: вернувшись из конторы домой, я не застал жены, она оставила записку, что ушла в кинематограф на первый сеанс, – я не знал, что делать с собой, ходил по комнатам и щелкал пальцами, – потом сел за письменный стол, – думал заняться художественной прозой, но только замусолил перо да нарисовал несколько капающих носов, – встал и вышел, мучимый жаждой хоть какого-нибудь общения с миром, – собственное общество мне было невыносимо, оно слишком возбуждало меня, и возбуждало впустую. Отправился я к Ардалиону, – человек он с шутовской душой, полнокровный, презренный, – когда он наконец открыл мне (боясь кредиторов, он запирал комнату на ключ), я удивился, почему я к нему пришел.
"Лида у меня, – сказал он, жуя что-то (потом оказалось: резинку). – Барыне нездоровится, разоблачайтесь".
На постели Ардалиона, полуодетая, то есть без туфель и в мятом зеленом чехле, лежала Лида и курила.
"О, Герман, – проговорила она, – как хорошо, что ты догадался прийти, у меня что-то с животом. Садись ко мне. Теперь мне лучше, а в кинематографе было совсем худо".
"Не досмотрели боевика, – пожаловался Ардалион, ковыряя в трубке и просыпая черную золу на пол. – Вот уж полчаса, как валяется. Все это дамские штучки, – здорова, как корова".
"Попроси его замолчать", – сказала Лида.
"Послушайте, – обратился я к Ардалиону, – ведь не ошибаюсь я, ведь у вас действительно есть такой натюрморт – трубка и две розы?"
Он издал звук, который неразборчивые в средствах романисты изображают так: "Гм".
"Нету. Вы что-то путаете, синьор".
"Мое первое, – сказала Лида, лежа с закрытыми глазами, – мое первое – большая и неприятная группа людей, мое второе… мое второе – зверь по-французски, – а мое целое – такой маляр".
"Не обращайте на нее внимания, – сказал Ардалион. – А насчет трубки и роз, – нет, не помню, – впрочем, посмотрите сами".
Его произведения висели по стенам, валялись на столе, громоздились в углу в пыльных папках. Все вообще было покрыто серым пушком пыли. Я посмотрел на грязные фиолетовые пятна акварелей, брезгливо перебрал несколько жирных листов, лежавших на валком стуле.
"Во-первых, "орда" пишется через "о", – сказал Ардалион. – Изволили спутать с арбой".
Я вышел из комнаты и направился к хозяйке в столовую. Хозяйка, старуха, похожая на сову, сидела у окна, на ступень выше пола, в готическом кресле и штопала чулок на грибе. "Посмотреть на картины", – сказал я.
"Прошу вас", – ответила она милостиво.
Справа от буфета висело как раз то, что я искал, – но оказалось, что это не совсем две розы и не совсем трубка, а два больших персика и стеклянная пепельница.
Вернулся я в сильнейшем раздражении.
"Ну, что, – спросил Ардалион, – нашли?"
Я покачал головой. Лида уже была в платье и приглаживала перед зеркалом волосы грязнейшей Ардалионовой щеткой.
"Главное, ничего такого не ела", – сказала она, суживая по привычке нос.
"Просто газы, – заметил Ардалион. – Погодите, господа, я выйду с вами вместе, – только оденусь. Отвернись, Лидуша".
Он был в заплатанном, испачканном краской малярском балахоне почти до пят. Снял его. Внизу были кальсоны – больше ничего. Я ненавижу неряшливость и нечистоплотность. Ей-богу, Феликс был как-то чище его. Лида глядела в окно и напевала, дурно произнося немецкие слова, уже успевшую выйти из моды песенку. Ардалион бродил по комнате, одеваясь по мере того, как находил – в самых неожиданных местах – разные части своего туалета.
"Эх-ма! – воскликнул он вдруг. – Что может быть банальнее бедного художника? Если бы мне кто-нибудь помог устроить выставку, я стал бы сразу славен и богат".
Он у нас ужинал, потом играл с Лидой в дураки и ушел за полночь. Даю все это как образец весело и плодотворно проведенного вечера. Да, все было хорошо, все было отлично, – я чувствовал себя другим человеком – освеженным, обновленным, освобожденным, – и так далее, – квартира, жена, балагуры-друзья, приятный, пронизывающий холод железной берлинской зимы, – и так далее. Не могу удержаться и от того, чтобы не привести примера тех литературных забав, коим я начал предаваться, – бессознательная тренировка, должно быть, перед теперешней работой моей над сей изнурительной повестью. Сочиненьица той зимы я давно уничтожил, но довольно живо у меня осталось в памяти одно из них. Как хороши, как свежи… Музычку, пожалуйста!
Жил-был на свете слабый, вялый, но состоятельный человек, некто Игрек Иксович. Он любил обольстительную барышню, которая, увы, не обращала на него никакого внимания. Однажды, путешествуя, этот бледный, скучный человек увидел на берегу моря молодого рыбака, по имени Дика, веселого, загорелого, сильного, и вместе с тем – о чудо! – поразительно, невероятно похожего на него. Интересная мысль зародилась в нем: он пригласил барышню поехать с ним к морю. Они остановились в разных гостиницах. В первое же утро она, отправившись гулять, увидела с обрыва – кого? неужели Игрека Иксовича?? – вот не думала! Он стоял внизу на песке, веселый, загорелый, в полосатой фуфайке, с голыми могучими руками (но это был Дик). Барышня вернулась в гостиницу и, трепета полна, принялась его ждать. Минуты ей казались часами. Он же, настоящий Игрек Иксович, видел из-за куста, как она смотрит с обрыва на Дика, его двойника, и теперь, выжидая, чтоб окончательно созрело ее сердце, беспокойно слонялся по поселку в городской паре, в сиреневом галстуке, в белых башмаках. Внезапно какая-то смуглая, яркоглазая девушка в красной юбке окликнула его с порога хижины, – всплеснула руками: "Как ты чудно одет, Дик! Я думала, что ты просто грубый рыбак, как все наши молодые люди, и я не любила тебя, – но теперь, теперь…" Она увлекла его в хижину. Шепот, запах рыбы, жгучие ласки… протекали часы… я открыла глаза, мой покой был весь облит зарею… Наконец Игрек Иксович направился в гостиницу, где ждала его та – нежная, единственная, которую он так любил. "Я была слепа! – воскликнула она, как только он вошел. – И вот – прозрела, увидя на солнечном побережье твою бронзовую наготу. Да, я люблю тебя, делай со мной все что хочешь!" Шепот? Жгучие ласки? Протекали часы?.. Нет, увы нет, отнюдь нет. Бедняга был истощен недавним развлечением и грустно, понуро сидел, раздумывая над тем, как сам сдуру предал, обратил в ничто свой остроумнейший замысел…
Литература неважная – сам знаю. Покамест я это писал, мне казалось, что выходит очень умно и ловко, – так иногда бывает со снами: во сне великолепно, с блеском, говоришь, – а проснешься, вспоминаешь: вялая чепуха. С другой же стороны, эта псевдоуайльдовская сказочка вполне пригодна для печатания в газете, – редактора любят потчевать читателей этакими чуть-чуть вольными, кокетливыми рассказчиками в сорок строк, с элегантной пуантой и с тем, что невежды называют парадокс ("Его разговор был усыпан парадоксами"). Да, пустяк, шалость пера, но как вы удивитесь сейчас, когда скажу, что пошлятину эту я писал в муках, с ужасом и скрежетом зубовным, яростно облегчая себя и вместе с тем сознавая, что никакое это не облегчение, а изысканное самоистязание и что этим путем я ни от чего не освобожусь, а только пуще себя расстрою.
В таком приблизительно расположении духа я встретил Новый год, – помню эту черную тушу ночи, дуру-ночь, затаившую дыхание, ожидавшую боя часов, сакраментального срока. За столом сидят Лида, Ардалион, Орловиус и я, неподвижные и стилизованные, как зверье на гербах: Лида, положившая локоть на стол и настороженно поднявшая палец, голоплечая, в пестром, как рубашка игральной карты, платье; Ардалион, завернувшийся в плед (дверь на балкон открыта), с красным отблеском на толстом львином лице; Орловиус – в черном сюртуке, очки блестят, отложной воротничок поглотил края крохотного черного галстука; – и я, человек-молния, озаривший эту картину. Кончено, разрешаю вам двигаться, скорее сюда бутылку, сейчас пробьют часы. Ардалион разлил по бокалам шампанское, и все замерли опять. Боком и поверх очков Орловиус глядел на старые серебряные часы, выложенные им на скатерть: еще две минуты. Кто-то на улице не выдержал – затрещал и лопнул, – а потом снова – напряженная тишина. Фиксируя часы, Орловиус медленно протянул к бокалу старческую, с когтями грифона, руку.
Внезапно ночь стала рваться по швам, с улицы раздались заздравные крики, мы по-королевски вышли с бокалами на балкон, – над улицей взвивались и, бахнув, разражались цветными рыданиями ракеты, – и во всех окнах, на всех балконах, в клиньях и квадратах праздничного света, стояли люди, выкрикивали одни и те же бессмысленно радостные слова.
Мы все четверо чокнулись, я отпил глоток.
"За что пьет Герман?" – спросила Лида у Ардалиона.
"А я почем знаю, – ответил тот. – Все равно он в этом году будет обезглавлен – за сокрытие доходов".
"Фуй, как нехорошо, – сказал Орловиус. – Я пью за всеобщее здоровье".
"Естественно", – заметил я.
Спустя несколько дней, в воскресное утро, пока я мылся в ванне, постучала в дверь прислуга, – она что-то говорила, – шум льющейся воды заглушал слова, – я закричал: "В чем дело? Что вам надо?" – но мой собственный крик и шум воды заглушали то, что Эльза говорила, и всякий раз, что она начинала сызнова говорить, я опять кричал, – как иногда двое не могут разминуться на широком, пустом тротуаре, – но наконец я догадался завернуть кран, подскочил к двери, и среди внезапной тишины Эльза отчетливо сказала:
"Вас хочет видеть человек".
"Какой человек?" – спросил я и отворил на дюйм дверь.
"Какой-то человек", – повторила Эльза.
"Что ему нужно?" – спросил я и почувствовал, что вспотел с головы до пят.
"Говорит, что по делу и что вы знаете, какое дело".
"Какой у него вид?" – спросил я через силу.
"Он ждет в прихожей", – сказала Эльза.
"Вид какой – я спрашиваю".
"Бедный на вид, с рукзаком", – ответила она.
"Так пошлите его ко всем чертям! – крикнул я. – Пускай уберется мгновенно, меня нет дома, меня нет в Берлине, меня нет на свете!.."
Я прихлопнул дверь, щелкнул задвижкой. Сердце прыгало до горла. Прошло, может быть, полминуты. Не знаю, что со мной случилось, но, уже крича, я вдруг отпер дверь, полуголый выскочил из ванной, встретил Эльзу, шедшую по коридору на кухню.
"Задержите его, – кричал я. – Где он? Задержите!"
"Ушел, – ничего не сказал и ушел".
"Кто вам велел…" – начал я, но не докончил, помчался в спальню, оделся, выбежал на лестницу, на улицу. Никого, никого. Я дошел до угла, постоял, озираясь, и вернулся в дом. Лиды не было, спозаранку ушла к какой-то своей знакомой. Когда она вернулась, я сказал ей, что дурно себя чувствую и не пойду с ней в кафе, как было условлено.
"Бедный, – сказала она. – Ложись. Прими что-нибудь, у нас есть салипирин. Я, знаешь, пойду в кафе одна".
Ушла. Прислуга ушла тоже. Я мучительно прислушивался, ожидая звонка. "Какой болван, – повторял я, – какой неслыханный болван!" Я находился в ужасном, прямо-таки болезненном и нестерпимом волнении, я не знал, что делать, я готов был молиться небытному Богу, чтобы раздался звонок. Когда стемнело, я не зажег света, а продолжал лежать на диване и все слушал, слушал, – он, наверное, еще придет до закрытия наружных дверей, а если нет, то уж завтра или послезавтра совсем, совсем наверное, – я умру, если он не придет, – он должен прийти. Около восьми звонок наконец раздался. Я выбежал в прихожую.
"Фу, устала!" – по-домашнему сказала Лида, сдергивая на ходу шляпу и тряся волосами.
Ее сопровождал Ардалион. Мы с ним прошли в гостиную, а жена отправилась на кухню.
"Холодно, странничек, голодно", – сказал Ардалион, грея ладони у радиатора.
Пауза.
"А все-таки, – произнес он, щурясь на мой портрет, – очень похоже, замечательно похоже. Это нескромно, но я всякий раз любуюсь им, – и вы хорошо сделали, сэр, что опять сбрили усы".
"Кушать пожалуйте", – нежно сказала Лида, приоткрыв дверь.
Я не мог есть, я продолжал прислушиваться, хотя теперь уже было поздно.
"Две мечты, – говорил Ардалион, складывая пласты ветчины, как это делают с блинами, и жирно чавкая. – Две райских мечты: выставка и поездка в Италию".
"Человек, знаешь, больше месяца как не пьет", – объяснила мне Лида.
"Ах, кстати, – Перебродов у вас был?" – спросил Ардалион.
Лида прижала ладонь ко рту. "Забула, – проговорила она сквозь пальцы. – Сувсем забула".
"Экая ты росомаха! Я ее просил вас предупредить. Есть такой несчастный художник, Васька Перебродов, пешком пришел из Данцига, – по крайней мере говорит, что из Данцига и пешком. Продает расписные портсигары. Я его направил к вам, Лида сказала, что поможете".