Мы замирали. Такой это был голос. А ведь мы понимали толк в голосах. У нас у самих когда-то были голоса.
Слава и хвала
Кризе и Неро-ону!
Слава и хвала-а-а…
В коридоре уже шлепали босые пятки: это подкрадывались ребята из соседней комнаты, это все общежитие собиралось, чтобы послушать концерт, послушать Марата Алиева.
А он между тем, позабыв, что ему хотелось спать, входил в раж. Его большущие черные глаза округлялись вдохновенно и грозно. Вслед за рубинштейновской "Эпиталамой" звучали баритональные признания Онегина, за "Песней Веденецкого гостя" - "Фигаро, Фигаро, Фи-ии-га-ро…"
И теперь уже у нас самих смыкались глаза, мы зевали украдкой, борясь с подступающим сном.
А Маратик, стоя на кровати, все пел и пел…
После девятого класса он поехал на каникулы в свой родной город.
А в начале сентября к подъезду нашего училища подкатила сверкающая черная "Чайка".
Как раз была большая перемена. И мы все видели, все слышали.
Из черной "Чайки" вылезли два черных человека - у них были черные волосы, густые черные брови и такие же, как у нашего Маратика, черные глаза. На них были чопорные черные костюмы, черные галстуки, черные штиблеты. На лацканах - какие-то важные значки, наподобие разноцветных флажков.
Как позже выяснилось, это были министр культуры и постпред (вроде чрезвычайного посла) той кавказской республики, откуда был родом Маратик Алиев.
Высокие гости чинно проследовали по лестнице и скрылись за белой дверью директорского кабинета.
Ну, а мы сгрудились под этой дверью и стали подслушивать. Интересно ведь. Кстати, подслушивать было нетрудно, потому что разговор в директорском кабинете сразу же после первых взаимных учтивостей перешел на высокие тона.
Я уж в точности не помню всего этого разговора и дословно не могу его передать, но отдельные фразы врезались в память.
"Нет, ни в коем случае! Мальчик должен окончить училище…", "Можете не беспокоиться, товарищ директор, он окончит другое училище". "Он поступит в Московскую государственную консерваторию!" "У нас есть своя консерватория, тоже государственная - ничем не хуже". "Это воспитанник нашего коллектива! Здесь его сделали человеком, музыкантом…" "Товарищ директор, его сделали человеком в нашей республике - он родился у нас. И мы тоже сделаем из него музыканта". "Я сейчас же позвоню Екатерине Алексеевне!" - задыхаясь от волнения, пригрозил наш директор. "Мы были вчера у товарища Фурцевой. Она просила передать вам сердечный привет…" - миролюбиво ответили гости.
Короче говоря, нашего Маратика похитили, умыкнули. Прямо с Пресни черная "Чайка" увезла его на Внуковский аэродром.
Весной он получил первый приз на международном конкурсе.
Ну, а в ту компанию, куда зазывал меня Гошка Вяземский, я сходил разок.
Это была довольно веселая и дружная компания - все вечерники, все отчаянные математики.
Познакомился я и с этим парнишкой, про которого мне говорил Гошка, что мечтает его заманить в "Веселый тангенс". Славный такой малый. И он на самом деле сочинял песенки. То есть мы весь вечер только и делали, что слушали эти песенки, которые он сочинил. Хорошие песенки. Одна про трамвай, которому надоело ползать по рельсам взад-вперед, и он нарочно сошел с рельсов, чтобы убежать в лес и там попрыгать по зеленой травке. Другая песенка про футбольный мяч, который все жестоко пинают ногами, и лишь один вратарь, поймавши, прижимает его к груди - хоть он весь и в грязи и в ссадинах. И еще песенка…
Главное, что этот парнишка все сочинял сам: слова - сам, музыку - сам, сам пел и сам очень здорово играл на гитаре. Я его спросил: "А где ты учился играть?" "Нигде, - говорит. - Сам". "А сочинять музыку?" "Нигде. Тоже сам". "А стихи?" "Сам". И петь - сам.
Вот бывают же такие счастливчики! Которым все так легко дается. У которых все получается само собой. Шутя, играя. И ведь совсем не плохо получается.
А тут… Ну, ладно.
Еще в этой компании была одна девчонка. Рыженькая такая. С конским хвостом. Меня Гошка с ней познакомил и усадил рядом. А потом я ее провожал домой, в Новые Кузьминки. И там, в подъезде, мы с ней часа полтора целовались. Она мне свидание назначила на следующий день. Только я не пошел. Почему? А черт его знает. Может, и зря не пошел. Вполне нормальная девчонка.
4
- Жень, а Жень!..
Это опять меня тряс за плечо неугомонный Усачев, мой тезка. Теперь он уже в пятом классе.
- Чего тебе?
Я тяжело ворохнулся в постели. Выскользнув из-под щеки, шмякнулась об пол книга. Нет, положительно в этом доме человеку невозможно при полном покое и тишине почитать художественную литературу.
- Ну, Жень…
- А?
- Там тебя какой-то дяденька спрашивает.
- Что?
Меня как ветром сдуло с кровати. Даже не поинтересовавшись подробностями, я загрохотал вниз по лестнице. Руки мои, на ходу перебравшие все должные пуговицы, сами собой туго сжались в кулаки.
Откуда он взялся? Ведь я сам читал фельетон в газете. А вскоре после фельетона - еще маленькую такую заметочку: мол, три года. Нет, трех лет еще не минуло. Что-то рановато…
Но в воротах, к которым я решительно устремился, маячила совсем другая, даже издали непохожая фигура. Подтянутый такой гражданин в кожаной куртке, пестрой ковбойке, фотоаппарат через плечо. Беретик.
"Кто бы это еще?.." - всматривался я, замедляя нарочно шаг.
Но гражданин в куртке сиял мне навстречу улыбкой настолько радушной, что она как бы раздвинула скулы, отдалила ухо от уха, и все его лицо вдруг сделалось в ширину просторней, чем если мерить ото лба к подбородку…
- Ко-о-о-лька! - заорал я, бросаясь к нему.
Мы обнялись. Мы сто лет не видались. Это был Колька Бирюков. Собственной персоной.
- Да чего же ты сам не зашел? - спросил я. - Дорогу забыл? Ну идем. Ребята, знаешь как…
- Нет, - нахмурился он. - Не могу. Времени, понимаешь, в обрез. Я ведь с поезда на поезд… А ты свободен?
- Я? Конечно.
- Ну и порядок.
Он оборотился, сделал знак.
Серая "Волга" с шашечками на борту и с погашенным огоньком, стоявшая невдалеке, послушно двинулась к нам.
- Куда? - спросил я.
- На Киевский вокзал.
- На Киевский? - удивился я. - Так это же рядом. Пешком можно… (Киевский вокзал и впрямь был совсем рядом - рукой подать. Тут ведь у нас все рядом.)
- Садись-садись. - Колька похлопал меня по плечу, открыл дверцу. Времени мало. С поезда на поезд.
Мы покатили.
- А ты куда едешь? - спросил я.
- В Трускавец. В санаторий.
- А… что у тебя?
Я невольно с испугом покосился на его живот. Мне было известно понаслышке, что в Трускавец ездят лечиться те, у кого "в животе всякие неполадки". Надо же, совсем молодой парень…
- Заболел, что ли?
- Нет, - отмахнулся Николай. - Просто, понимаешь, путевка горела в месткоме. Прислали путевку - никому не надо, не годится. А у меня как раз отпуск… Вот и пришлось ехать. Скука там, говорят.
Через пять минут мы были на Киевском вокзале.
Колька расплатился с таксистом и, как я заметил, дал ему сверх счетчика полтинник. Фу ты, ну ты!
Мы пересекли зал ожидания и вошли в роскошный ресторан, где гомонила публика, витало гулкое эхо и пахло жареным луком.
Сели за столик, покрытый жесткой белой скатертью. В стеклянной вазе были цветы - белые с желтым… нарциссы, что ли? Да, кажется, они так называются.
- Ну, как дела? - спросил Колька Бирюков, широко расположив на скатерти локти, наклонясь ко мне, потому что вокруг очень сильно галдели. - Как жизнь?
- Ничего, - ответил я. - Нормально.
- Заканчиваешь?
- Да, последний год.
- А это… - Колька щелкнул себя по кадыку. - Есть?
- Нет, - покачал я головой. - Нету. Давно нету.
- Понятно. Куда же собираешься двигать?
Я неуверенно пожал плечами.
То есть я мог бы, конечно, рассказать ему, Кольке Бирюкову, о своих намерениях. Поделиться с ним своими пока еще робкими планами, но… мне было просто неловко и стыдно тратить на эти пустяки драгоценное время, тем более что Колька сам говорил: времени в обрез, с поезда на поезд. И прежде всего надо было его самого расспросить о его делах, о его житье, обо всем, что было с ним за эти долгие годы… Я все еще не мог прийти в себя от неожиданности и поверить, что сейчас предо мною собственной персоной сидит не кто-нибудь, а именно он, Коля Бирюков, сидит себе, разложивши локти, и улыбается от уха до уха, как ни в чем не бывало.
Впрочем, нашу беседу прервал официант.
- Слушаю вас, - сказал он.
Колька раскрыл меню. Распорядился:
- Две селедки, два борща, двое котлет. Потом взглянул на меня и снова щелкнул себя по кадыку:
- А это?
- Что?..
Я уж было подумал, что он опять спрашивает, остался ли у меня голос. Но догадался, что он не об этом спрашивает, а о другом.
- Нет, - сказал я, слегка смутившись.
- Нет? Ну, тогда и я нет. Н_е_т, - объявил он выжидающему официанту. - Ситра дайте.
Все-таки он был мировой парень, Колька Бирюков. Железный друг.
- А ты как поживаешь? - спросил я, когда отошел официант. - Все там?
- Там. Хорошо поживаю. Вот уже четвертый год, северные получаю… И я теперь, Женька, между прочим, председатель месткома. В зверосовхозе.
- Иди ты, - не поверил я.
- Ей-богу, недавно выбрали.
Я сидел и хлопал глазами, все еще не смея поверить. Председатель месткома… Это просто поразительно, как у нас смело выдвигают молодежь. Вот теперь-то, небось, он и в самом деле Николай Иванович.
Нам принесли борщ. Горячий, красный, пахучий. Чудо, а не борщ.
- А собака твоя как поживает? - спросил я.
- Пон? - Колька полез в нагрудный карман. Достал оттуда тугой бумажник, вынул фотокарточку. - На, погляди.
С фотокарточки смотрел на меня, высунув язык, очень потешный пес, белый с черными пятнами, ужасно лопоухий и потому отдаленно смахивающий на самого Кольку Бирюкова. Отличный пес.
- Это я сам снимал, - пояснил Николай, похлопав кожаный футляр своего фотоаппарата. Потом достал из бумажника еще одну карточку, протянул мне. И вот еще, сам снимал.
С карточки смотрела на меня какая-то незнакомая девушка. С чуть раскосыми глазами, скуластенькая такая, широко улыбающаяся и тоже чем-то похожая на самого Кольку Бирюкова.
- А кто это? - спросил я.
- Это Люба. Моя жена.
Я балдел от минуты к минуте. Ну, надо же - с таким вот достоинством выдавать одно за другим: "Председатель месткома…", "Моя жена…"
- А почему она с тобой вместе не едет на курорт?
- Ей сейчас нельзя ехать, - ответил Николай. - Мы скоро ждем… сына либо дочку.
На сей раз, как мне показалось, Колька и сам немного засмущался: концы оттопыренных ушей явственно покраснели. Но, может быть, это вовсе не от смущения, а от гордости и счастья.
Да, передо мною сидел счастливый человек. Совсем уже взрослый человек, если принять во внимание только что выясненные обстоятельства, и еще не окончательно взрослый, коли у него краснеют уши. Во всяком случае, это был определившийся в жизни человек, который знает свое место и который знает себе цену.
Что я был перед ним?
И мог ли я доверить сейчас ему, старому другу, мои мечты, мои надежды и планы? Мне очень хотелось их поведать, потому что никому иному, кроме Кольки Бирюкова, я не мог бы до конца открыться.
Мне хотелось объяснить ему, что, кажется, мне не прожить на этом белом свете без музыки. Ну вот, когда оглох Бетховен - он ведь все равно не смог жить без музыки. Или Скрябин, сочиняющий прелюдию для одной левой. Да останься он без обеих рук, он зубами грыз бы клавиши, и они бы у него звучали!..
Так вот. Если бы мне все начинать сначала, вернуться на сто лет назад, если бы мне заранее знать, что я поеду из тихого Липецка в Москву и буду счастливым человеком, у которого есть голос, а потом стану несчастным человеком, у которого нет голоса, - кабы все это мне знать наперед и решать самому, я бы все равно поехал, да-да, поехал бы!
Я уже твердо решил стать музыкантом. И у меня были надежды, имелись кое-какие планы. Мне очень хотелось рассказать о них Кольке Бирюкову.
Но я не посмел.
Я боялся, что с Колькой Бирюковым могло приключиться то, что бывает иногда с людьми после горькой неудачи: они и оглянуться не хотят туда где им не повезло, ну разве затем, чтобы плюнуть…
И я постеснялся заводить этот разговор.
Тут нам принесли котлеты. С жареной картошкой и дольками соленого огурца. До чего же здесь здорово кормят - в этом роскошном ресторане на Киевском вокзале!
- Ну, а как поживает Владимир Константинович? - справился Николай.
Я вслушался в интонацию, с которой был задан этот вопрос, и для верности всмотрелся в Колькино лицо: не кроется ли за этим вопросом старая обида или мстительная насмешка?.. Но нет, ничего такого не крылось. В этом заданном вопросе был лишь искренний интерес. И даже более того, мне показалось, что в этом вопросе прозвучала та сдержанная почтительность, с какой председатель месткома должен справляться о том, как поживает директор.
- Хорошо, - сказал я. - Работает. Только иногда хворает - у него печень…
- Печень? - воскликнул Колька. - Так вот с печенью и надо ехать в Трускавец. Там как раз печени вылечивают. Ему туда путевку надо. А они, елки-палки, засылают путевки без надобности, где никому не годится… Вот и приходится мне самому ехать. Скука там, говорят.
- Ты бы на обратном пути зашел к нему, - посоветовал я. - К Владимиру Константиновичу. Он, знаешь как… Он до сих пор из-за тебя переживает.
Я из скромности умолчал о том, что нашему директору случалось переживать и по другим поводам.
- Что ж… может, и зайду, - сказал, поразмыслив, Николай. - Только на обратном пути. Мне на обратном пути много чего надо провернуть… Слушай, Женька, - вдруг озаботился он, - ты не знаешь, как сейчас в Москве насчет пианин?
- Каких пианин?
- Ну, я имею в виду - свободно с ними или записывают на очередь?
- Не знаю, - с сожалением признался я. Меня как-то в последнее время не сильно занимал этот вопрос. - А зачем?
- Купить надо.
- А зачем тебе?
- Да это не мне, - сказал Колька, и концы его ушей опять запунцовели. - Это не мне, а сыну… или дочке… еще неизвестно кому.
- А-а.
- Да, - сказал Николай. - У нас там, правда, еще нет музыкальной школы. Но я буду сам учить. Для начала сойдет: я ведь все помню.
Он опять наклонился ко мне и, пытая взглядом - верю я или не верю, повторил:
- Я все помню, Женька. Все.
Но тут репродуктор, висевший в ресторане, сообщил, что начинается посадка на львовский поезд. Тот самый поезд, на котором Кольке предстояло ехать.
Мы поспешно допили ситро.
5
Я видел. Я будто видел это своими глазами. Как их ведут - совсем еще маленьких и ни в чем не повинных детей, мальчишек и девчонок - туда, на смерть. К газовым камерам. К страшному крематорию Треблинки, над которым стоит черный столб дыма.
Как по бокам колонны, в касках, в грузных сапогах, возложив на автоматы волосатые ручищи, шагают эсэсовские солдаты.
И как впереди колонны, обняв за плечи мальчика и девочку, гордо подняв голову, идет Януш Корчак, воспитатель, учитель и друг этих детдомовских детей.
Они идут, а впереди столб дыма. И они уже все понимают. Они уже знают, что совсем-совсем скоро они не Будут жить на земле, а станут этим черным дымом…
О господи, почему я опоздал родиться? Почему я не родился раньше лет на двадцать, чтобы поспеть на ту войну? Почему на моем счету лишь те фашисты, которых убил мой отец? А я даже не знаю, сколько он их убил.
Ну, ладно. Спокойней. С чего это я вдруг завелся? А вот отчего.
Я решил написать оперу. Детскую оперу. Ведь я уже знал, что скоро покину училище, этот дом, где я провел десять лет своей жизни. И мне захотелось оставить тут какую-нибудь память о себе, что-нибудь оставить тем мальчишкам, которые будут здесь после меня. И я решил сочинить детскую оперу.
Прежде всего надо было найти сюжет.
Я вспомнил, как два года назад, когда мы были в пионерском лагере близ Вереи и я там Был пионервожатым у третьеклассников, - как однажды на берегу Протвы я читал им, своим огольцам, книжку Януша Корчака "Король Матиуш Первый". Про мальчика-короля Матиуша, про его друга Фелека, про маленькую негритяночку Клю-Клю…
Это очень хорошая книжка.
Ребята слушали, боясь шелохнуться. Они пооткрывали рты от негодования и страха, когда Матиуша провели через весь город, поставили у столба на площади перед выкопанной ямой, и взвод солдат зарядил ружья…
Я заметил, с каким облегчением вздохнули они, когда Матиушу заменили расстрел ссылкой на необитаемый остров.
Я закрыл книжку. Посмотрел на них. И вдруг у меня на голове сами собой зашевелились волосы.
Я представил себе, что именно этих ребят - мальчишек, моих корешей, третьеклассников, сидящих на берегу в одних трусах, загорелых, облепленных песком, - что именно этих ребят фашисты ведут под конвоем к газовым камерам. Туда, навстречу черному дыму…
Меня настолько потрясла эта мысль, что я, признаюсь, даже не посмел рассказать ребятам о самом Януше Корчаке и о судьбе его питомцев.
А, наверное, надо было. Надо, конечно, всю правду…
И вот теперь я решил написать оперу "Король Матиуш Первый". Но не просто оперу, а если так можно выразиться, д_в_о_й_н_у_ю оперу. Чтобы в ней разыгрывались сказочные события, которые есть в самой книжке, а рядом, параллельно, вернее, контрапунктом, шла настоящая трагическая история, происшедшая в Треблинке.
Именно так. Лично у меня не оставалось сомнений в том, что только так и надо делать эту оперу.
Загвоздка была в другом. Ведь книга Януша Корчака написана прозой. А для оперы все это требуется переложить на стихи. Кто их сочинит? Я в этом деле совершенный дуб. И, насколько я знал, в нашем училище никто стихами не баловался.
Но мне не хотелось откладывать весь этот замысел на после. Ладно, пока обойдемся без стихов. Я взялся за музыку.
Я сочинил два хорала: вокализных, без текста. Один - вступительный, радостный, вместо увертюры. А второй - реквием. Памяти погибших. Оба хорала - для детских голосов. И уж если я напишу эту оперу (а я ее обязательно напишу), наши мальчишки так споют эти хоралы, что все обалдеют.
Писал я вечерами.
Дело в том, что у нас очень туго с инструментами. То есть сами инструменты есть - и рояли и пианино, - но комнат не хватает. Они, инструменты, распиханы по всем классам и даже по всем коридорам. А в одном коридоре стоят друг против дружки два пианино. А бывает так, что играют сразу на обоих. Ведь всем надо заниматься - вон сколько нас тут! И случается так, что за одним инструментом сидит один малый, играет занудные гаммы, а напротив сидит другой малый, играет моцартовскую сонату. Оба вместе играют, одновременно, стараясь не слышать друг друга, а как же не услышишь!.. Это и есть самый настоящий сумбур вместо музыки - нехватка помещений.
Вот почему я дожидался вечера, когда уже все наиграются до полного изнеможения и отправятся спать. Тогда-то и наступал мой черед.
Я садился к роялю, выставлял на пюпитр нотную тетрадь, клал карандаш… Я играл. И записывал.