Владимир Набоков
Второе добавление к 'Дару'
Набоков Владимир
Второе добавление к 'Дару'
"Второе добавление к "Дару"", самое большое из до сих пор неопубликованных художественных произведений Набокова, представляет собой своего рода отсроченный пролог к роману, который часто считают шедевром русской литературы двадцатого века.
Хотя Набоков ненавидел Гитлера и был женат на еврейке, от которой у него был сын, он провел тридцатые годы в Германии, среди последних осколков русского Берлина, и уехал во Францию - куда большинство эмигрантов перебралось уже более десяти лет назад - лишь в 1937 году: он настолько ушел в работу над "Даром", своим последним, самым большим и, быть может, самым лучшим русским романом, что просто не в силах был сдвинуться с места.
В некотором смысле "Дар" представляет собой панегирик русской эмиграции и тому, что сам Набоков и другие изгнанники потеряли, покинув родину. Но, с другой стороны, он принадлежит к европейской литературной традиции и намеренно бросает вызов "Портрету художника в юности" и "Улиссу" Джойса, а также "В поисках утраченного времени" Пруста.
"Дар" - это портрет молодого Федора Годунова-Чердынцева, который созревает как писатель в эмигрантском Берлине. Джойс в "Улиссе" иронически обыгрывает гомеровскую тему поиска отца сыном: Стивена и Блума не связывают ни кровные, ни духовные узы, а в ответ на предложение Блума поселиться у него в доме Стивен уходит в ночь. В "Даре" Федор неустанно ищет своего отца, князя Константина Годунова-Чердынцева, знаменитого лепидоптеролога и исследователя Средней Азии, не вернувшегося из своей последней экспедиции 1917 года, в которую сын просил взять его с собой.
Вторая из пяти длинных глав "Дара" рассказывает о попытке Федора написать биографию своего отца и вызвать к жизни очарование экспедиций за неизвестными науке бабочками. Сначала Федор кажется нам объективным свидетелем путешествия, затем - сыном, которому позволено сопровождать отца, а после этого - самим отцом, описывающим захватывающее дух странствие по незабываемо-странному раю, где он дает имена новым видам - если не на каждом шагу, то каждый раз, когда на глаза ему попадается бабочка, доселе неведомая науке. В каком-то смысле это личная компенсация Набокова за ту лепидоптерологическую экспедицию в Среднюю Азию, куда он, если б не помешала революция, отправился бы после окончания школы в 1918 году, возможно, вместе с великим русским натуралистом Г. Е. Грум-Гржимайло.
Несмотря на кропотливые разыскания, Федор отказывается от идеи написать жизнеописание отца, которая представляется ему "травлей мечты", и через несколько месяцев принимается за другую работу. Когда он писал незаконченную книгу об отце, то чувствовал, что в каком-то смысле его вдохновляет Пушкин, чистота пушкинской прозы, ясность пушкинской мысли. Теперь он неожиданно для самого себя пишет жестоко-критическое жизнеописание Чернышевского, любимого писателя Ленина, предвосхитившего в своем творчестве социалистический реализм, который был провозглашен официальной эстетикой сталинского Советского Союза именно в то время, когда Набоков приступил к "Дару". Федор издевается над эстетическими взглядами Чернышевского, над его непониманием искусства и Пушкина, но при этом восхищается тем мужеством, с которым тот противостоял царскому режиму, ответившему ему ссылкой в Сибирь. Жизнь Чернышевского на севере Средней Азии столь же бледна и пуста, сколь счастливыми и щедрыми были дни, проведенные чуть южнее от этих мест Константином Годуновым-Чердынцевым.
Если осуществленность, которую Федор пытался показать в жизнеописании отца, это - говоря языком Гегеля - тезис, еще не вполне заслуженный, а биография Чернышевского - антитезис, жизнь неосуществлений и разочарований, то рассказанная Федором история собственной жизни, сам роман "Дар", становится синтезом: он соединяет первоначальное раздражение героя эмигрантским бытием с ретроспективным осознанием того, что очевидные неудачи прошлого скрывали благой узор судьбы, которая подарила ему подлинную любовь, Зину Мерц, и позволила его искусству обрести полную зрелость. Перед самым завершением романа он видит жутковато-реальный, вещий сон о своем отце, который, как ему кажется, подает ему знак одобрения его работы и вручает ключи от щедрых даров судьбы. Как и прустовский Марсель, только намного острее, Федор чувствует, что он должен написать историю собственной жизни, понимая, что время отнюдь не утрачено.
Набоков писал "Дар" почти столько же времени, сколько он потратил на шесть предшествующих романов. Через несколько месяцев после его завершения он провел начало лета 1938 года вместе с женой и сыном во Французских Альпах - в местечке Мулине высоко в горах над Ментоной. Ривьера - особенно ее горные районы, расположенные далеко от прибрежной полосы, - тогда еще была недорогим курортом, но не только это привлекало Набокова: Мулине всегда считался среди лепидоптерологов богатым охотничьим заказником. С семилетнего возраста Набоков мечтал открыть новые виды бабочек, и именно здесь, 20 и 22 июля 1938 года, на высоте 4 000 футов он наконец поймал два экземпляра бабочки, которая, как он полагал, не была еще известна науке. Только после того, как в 1940 году он добрался до Нью-Йорка и, изучив книги и коллекции Музея естественной истории, окончательно убедился в этом, он смог опубликовать свое оригинальное описание этой бабочки, которую он назвал Lysandra cormion. Однако долгожданное открытие, сделанное в Мулине, заставило его вновь вернуться к героям "Дара" и к теме любви к бабочкам, которая объединяла Федора с его отцом. Весьма вероятно, что "Второе добавление к "Дару"" он написал весной 1939 года.
Планы продолжения "Дара", которые вынашивал Набоков, не осуществились из-за начала войны, натиска новых замыслов, отъезда в Америку и его решения оставить русский язык и начать карьеру англоязычного писателя. Поскольку заглавие "Второе добавление к "Дару"" было, очевидно, не более чем временной пометой, я предложил Дмитрию Набокову, готовившему перевод этого текста для первой публикации на английском языке, назвать его "Отцовские бабочки", ибо Федор отдает здесь дань любви отцу и его бабочкам. Это же можно сказать и о переводе Дмитрия Владимировича.
"Отцовские бабочки" - не столько повествование, сколько сложно построенное рассуждение вымышленных персонажей: словно прустовский Марсель взялся писать от лица Стивена Джея Гулда или, скорее, - учитывая тон эссе, - от лица Пола Дэвиса; или словно автором-рассказчиком набоковской "Ады", написавшим четвертую часть романа - "Текстуру времени", - был не философ Ван Вин, но его сестра-лепидоптеролог.
В первой половине "Отцовских бабочек" Федор оживляет в памяти волшебные воспоминания о том, как он любил бабочек в детстве и с каким пылом их изучал. Он размышляет о несовершенстве старинных Schmetterlingsbucher или атласов бабочек, среди которых, даже в великолепной отцовской библиотеке, он не мог найти адекватных описаний, пока в 1912 году не вышли первые тома труда Константина Кирилловича "Бабочки и мотыльки Российской империи". Подробно и восторженно описывая этот четырехтомный труд, сравнивая его с другими книгами, грешащими недостатками, Набоков воображает идеальный лепидоптерологический справочник, предвосхищая проект, за который он сам возьмется в 1960-е годы, - "Бабочки Европы". Даже преданный ему книгоиздатель, создавший международный консорциум для издания справочника, испугался, увидев, что Набоков все больше расширяет его рамки, стремясь превзойти по материалу и объему все существующие каталоги. В 1965 году, после двух лет работы, Набокову пришлось отказаться от своего проекта, поскольку вероятность опубликовать труд была крайне невелика. Что же касается Годунова-Чердынцева, то для него деньги не представляли никакой проблемы: отбор и подача материала в его четырех великолепных томах отличаются такой бескомпромиссностью, научной полнотой и богатством иллюстраций, о которых сам Набоков не мог и мечтать. Любовь, с которой набоковский герой рассказывает о трудах своего отца, напоминает волнующие описания воображаемых книг в новелле Борхеса "Тлён, Укбар, Орбис Терциус", с той лишь разницей, что набоковский мир является частью мира нашего, но такой его частью, где природа, наука и искусство сливаются воедино как никогда раньше.
Вторая половина "Отцовских бабочек" посвящена другому труду старшего Годунова-Чердынцева - его сжатому, тридцатистраничному эссе, в котором он обобщил свои мысли об эволюции и видообразовании бабочек. Оно было написано им накануне отъезда в роковую последнюю экспедицию, в порыве вдохновения, словно он знал, что у него не будет другого случая сохранить плоды всей своей напряженной умственной жизни.
В "Даре" Федор спорил с Чернышевским, утверждая, что искусство таинственным образом первично, что за реальностью жизни - "за всем этим, за игрой, за блеском, за жирным, зеленым гримом листвы" - кроется некая искусность. Это убеждение окрепло в нем отчасти под влиянием отца, особенно отцовского живого интереса к "магическим маскам мимикрии" (в 1950-е годы сам Набоков, задумав книгу о мимикрии животных и растений, будет строить планы столь грандиозные, что, как и в случае с "Бабочками Европы", они отпугнут издателя, который эту идею предложил). Константин Годунов высказывает смелые предположения о происхождении видов, принимая концепцию эволюции, но не соглашаясь с дарвиновской идеей естественного отбора.
Позднее, обсуждая трактат Ван Вина "Текстура времени" в "Аде", Набоков заметит, что он пока еще не решил для себя, согласен ли он со своим героем. То же самое он мог бы сказать о научном трактате Годунова-Чердынцева, задай ему кто-нибудь такой же вопрос в 1939 году. Однако в 1940 году Набоков начал свои лепидоптерологические исследования в американском Музее естественной истории, а в 1941 году - в Музее сравнительной зоологии в Гарварде и очень скоро стал специалистом по голубянкам. Изучая бабочек, он обнаружил, что природа еще более изощрена, чем он заставил думать своего героя. Его собственные научные работы, написанные в манере, далекой от умоисступления годуновского трактата, даже в конце 1990-х годов оцениваются специалистами как основополагающие исследования, опередившие свое время. Если бы Набоков провел несколько лет в лабораториях до 1939 года, он почти наверняка придал бы рассуждениям Годунова иной поворот. Однако в своем настоящем виде "Второе добавление к "Дару"" представляет собой наиболее поразительный пример страстного интереса Набокова к физическим деталям и метафизическим обобщениям, сочетания точности естественнонаучного наблюдения и мерцающих сверхъестественных смыслов.
Брайан Бойд
Перевод с английского Г. В. Лапиной
Пресловутые шметтерлингбухи, спутники моего детства, отводили главное место красочному tiers-etat в государстве бабочек: популярным, сугубо среднеевропейским тирхенам. Предназначенные как рядовому любителю, так и восторженному новичку (для которого высшее счастье поймать "мертвую голову"), эти крепкие атласы с грубыми лоснистыми таблицами и препошлые карманные определители, представляя из себя косную смесь предвзятости и устарелости, чуждались необычайностей: так, в наших школьных хрестоматиях можно было, пожалуй, найти тютчевскую "Грозу" (правда, без последней строфы), но, конечно, отсутствовало его же "мглисто-лилейное".
Все, что водилось восточнее Венгрии, севернее Ютландии, южнее Пиреней, маленькими атласами игнорировалось (это было бы понятно, кабы они задавались целью заниматься только фауной Германии), а большими, т. е. теми, которым прямо полагалось рассматривать всю Европу, от Исландии до Баку, от Новой "Земблы" до Гибралтара, - если и упоминалось, то кое-как, не вполне и неточно, к тому же вслепую, т. е. без сопроводительного портрета (или же, как в сравнительно лучшем из них, гофманском, портрет мелкой редкости был столь же на нее похож, как олеография - на генерала Скобелева). Добро бы еще, если лаконизм и умалчивание были бы следствием неведения или простительной невозможности угнаться за ежегодными открытиями посредством ежегодного пересмотра объемистого труда. Нет, компиляторы просто считали излишним утруждать собирателей, посвящающих летние досуги утехам естествознания, подробным разбором видов и разновидностей, известных специалистам, но легендарно локальных или летающих лишь на окраинах общедоступной Европы, а потому вряд ли могущих броситься школьнику в очки; расчет сам по себе ужасный, - основанный на популяризаторском принципе одновременно возбуждать и обуздывать человеческую любознательность, регулируя ее удовлетворение нормами среднего уровня или требованиями ограничительной системы, - да притом практически ошибочный; ибо в действительности эти каникулярные коллекционеры, мужая и входя во вкус, закатывались весьма далеко, кто в Лапландию, а кто на Сицилию, т. е. в такие края, где прихваченный с собой атлас терял научный вес, постепенно замещавшийся простой тяжестью на дне чемодана. Между тем из доверчивой дали поступали патетические заказы на тип издания, выделываемый почти только немцами; эти шметтерлингбухи иногда даже переводились, причем, - как бывало и с немецкими энциклопедиями, - нерешительные попытки применительной переработки ничего не могли поделать с торжествующим остовом текста.
Случалось еще, что заметка о чрезвычайной бабочке набиралась петитом я же всегда был страстно охоч именно до мелкого шрифта, где бы его ни находил, даже в учебниках химии или истории, а зевалось мне именно над принципиально общедоступным, которое, разумеется, и не усваивалось мною из-за того, что я избирал для мечтаний, часто никак не относившихся к предмету, заповедные чащи петита, откуда впоследствии я вынес и вечерний озноб, и жар-птицыну блошку в ягдташе. Но, - как малолетний сын гения знает невольно толк в кое-каких профессиональных штуках, неизвестных отцовским коллегам, - я в мелкий шрифт шметтерлингбуха вчитывался, не только разжигая себя, а еще испытывая чувства превосходства и досады. Как злило меня какое-нибудь "bis jetzt im Wallis beobachtet", лишенное изображения этой нежно-фиолетовой бабочки, подробно представленной, конечно, в отцовской коллекции, но словно отнятой у меня компилятором, как если бы окно, сквозь которое она могла бы улыбнуться мне, было забрано ставнями, и сколько мне хотелось о ней узнать, начиная с обстоятельств ее открытия и кончая ее table manners!
Однако, что еще больше раздражало меня (и тут я вскрываю становую мысль этих записок, т. е. былую невозможность представить себе фауну России - хотя бы Европейской России - по всем этим "Gross-Schmetterlinge Europas"), это было явно ошибочное представление о самой бабочке, получающееся оттого, что нравы ее ограничивались тем географическим пространством, которое было у немецкого составителя в фокусе. Например: не то что какой-нибудь откровенно примитивный Лампрехт - или тот, другой, забыл имя, столь поэтично и нелепо переведенный Холодковским, - но такие сравнительно богато по количеству и абсолютно дешево по качеству иллюстрированные справочники (без которых не могла обойтись ни одна заграничная энтомо-библиотека) вроде знаменитых атласов Гофмана или Берге, преспокойно приковывали к горам, и даже к гоx-горам , виды бабочек (из рода Parnassius или Plusia), которые запросто встречались на лугах моей русской равнины; но так как воображаемый потребитель, коллекционер-середняк, мог в пределах своего предположительного передвижения встретить данных бабочек преимущественно на горах, то незачем было упоминать о том, что, например под Москвой, альпийский воздух аполлону не нужен.