Коля Иволгин, по отъезде князя, сначала продолжал свою прежнюю жизнь, то есть ходил в гимназию, к приятелю своему Ипполиту, смотрел за генералом и помогал Варе по хозяйству, то есть был у ней на побегушках. Но жильцы быстро исчезли: Фердыщенко съехал куда-то три дня спустя после приключения у Настасьи Филипповны и довольно скоро пропал, так что о нем и всякий слух затих; говорили, что где-то пьет, но не утвердительно. Князь уехал в Москву; с жильцами было покончено. Впоследствии, когда Варя уже вышла замуж, Нина Александровна и Ганя переехали вместе с ней к Птицыну, в Измайловский полк; что же касается до генерала Иволгина, то с ним почти в то же самое время случилось одно совсем непредвиденное обстоятельство: его посадили в долговое отделение. Препровожден он был туда приятельницей своей, капитаншей, по выданным ей в разное время документам, ценой тысячи на две. Всё это произошло для него совершенным сюрпризом, и бедный генерал был "решительно жертвой своей неумеренной веры в благородство сердца человеческого, говоря вообще". Взяв успокоительную привычку подписывать заемные письма и векселя, он и возможности не предполагал их воздействия, хотя бы когда-нибудь, всё думал, что это так. Оказалось не так. "Доверяйся после этого людям, выказывай благородную доверчивость!" - восклицал он в горести, сидя с новыми приятелями, в доме Тарасова, за бутылкой вина и рассказывая им анекдоты про осаду Карса и про воскресшего солдата. Зажил он, впрочем, отлично. Птицын и Варя говорили, что это его настоящее место и есть; Ганя вполне подтвердил это. Одна только бедная Нина Александровна горько плакала втихомолку (что даже удивляло домашних) и, вечно хворая, таскалась, как только могла чаще, к мужу на свидания в Измайловский полк.
Но со времени "случая с генералом", как выражался Коля, и вообще с самого замужества сестры Коля почти совсем у них отбился от рук и до того дошел, что в последнее время даже редко являлся и ночевать в семью. По слухам, он завел множество новых знакомств; кроме того, стал слишком известен и в долговом отделении. Нина Александровна там без него и обойтись не могла; дома же его даже и любопытством теперь не беспокоили. Варя, так строго обращавшаяся с ним прежде, не подвергала его теперь ни малейшему допросу об его странствиях; а Ганя, к большому удивлению домашних, говорил и даже сходился с ним иногда совершенно дружески, несмотря на всю свою ипохондрию, чего никогда не бывало прежде, так как двадцатисемилетний Ганя, естественно, не обращал на своего пятнадцатилетнего брата ни малейшего дружелюбного внимания, обращался с ним грубо, требовал к нему от всех домашних одной только строгости и постоянно грозился "добраться до его ушей", что и выводило Колю "из последних границ человеческого терпения". Можно было подумать, что теперь Коля иногда даже становился необходимым Гане. Его очень поразило, что Ганя возвратил тогда назад деньги; за это он многое был готов простить ему.
Прошло месяца три по отъезде князя, и в семействе Иволгиных услыхали, что Коля вдруг познакомился с Епанчиными и очень хорошо принят девицами. Варя скоро узнала об этом; Коля, впрочем, познакомился не чрез Варю, а "сам от себя". Мало-помалу его у Епанчиных полюбили. Генеральша была им сперва очень недовольна, но вскоре стала его ласкать "за откровенность и за то, что не льстит". Что Коля не льстил, то это было вполне справедливо; он сумел стать у них совершенно на равную и независимую ногу, хоть и читал иногда генеральше книги и газеты, - но он и всегда бывал услужлив. Раза два он жестоко, впрочем, поссорился с Лизаветой Прокофьевной, объявил ей, что она деспотка и что нога его не будет в ее доме. В первый раз спор вышел из-за "женского вопроса", а во второй раз из-за вопроса, в которое время года лучше ловить чижиков. Как ни невероятно, но генеральша на третий день после ссоры прислала ему с лакеем записку, прося непременно пожаловать; Коля не ломался и тотчас же явился. Одна Аглая была постоянно почему-то не расположена к нему и обращалась с ним свысока. Ее-то и суждено было отчасти удивить ему. Один раз, - это было на святой, - улучив минуту наедине, Коля подал Аглае письмо, сказав только, что велено передать ей одной. Аглая грозно оглядела "самонадеянного мальчишку", но Коля не стал ждать и вышел. Она развернула записку и прочла:
"Когда-то вы меня почтили вашею доверенностью. Может быть, вы меня совсем теперь позабыли. Как это так случилось, что я к вам пишу? Я не знаю; но у меня явилось неудержимое желание напомнить вам о себе, и именно вам. Сколько раз вы все три бывали мне очень нужны, но из всех трех я видел одну только вас. Вы мне нужны, очень нужны. Мне нечего писать вам о себе, нечего рассказывать. Я и не хотел того; мне ужасно бы желалось, чтобы вы были счастливы. Счастливы ли вы? Вот это только я и хотел вам сказать.
Ваш брат кн. Л. Мышкин".
Прочтя эту коротенькую и довольно бестолковую записку, Аглая вся вдруг вспыхнула и задумалась. Нам трудно бы было передать течение ее мыслей. Между прочим, она спросила себя: "Показывать ли кому-нибудь?" Ей как-то было стыдно. Кончила, впрочем, тем, что с насмешливою и странною улыбкой кинула письмо в свой столик. Назавтра опять вынула и заложила в одну толстую, переплетенную в крепкий корешок книгу (она и всегда так делала с своими бумагами, чтобы поскорее найти, когда понадобится). И уж только чрез неделю случилось ей разглядеть, какая была это книга. Это был "Дон-Кихот Ламанчский". Аглая ужасно расхохоталась - неизвестно чему.
Неизвестно тоже, показала ли она свое приобретение которой-нибудь из сестер.
Но когда она еще читала письмо, ей вдруг пришло в голову: неужели же этот самонадеянный мальчишка и фанфаронишка выбран князем в корреспонденты и, пожалуй, чего доброго, единственный его здешний корреспондент? Хоть и с видом необыкновенного пренебрежения, но все-таки она взяла Колю к допросу. Но всегда обидчивый "мальчишка" не обратил на этот раз ни малейшего внимания на пренебрежение: весьма коротко и довольно сухо объяснил он Аглае, что хотя он и сообщил князю на всякий случай свой постоянный адрес пред самым выездом князя из Петербурга и при этом предложил свои услуги, но что это первая комиссия, которую он получил от него, и первая его записка к нему, а в доказательство слов своих представил и письмо, полученное собственно им самим. Аглая не посовестилась и прочла. В письме к Коле было:
"Милый Коля, будьте так добры, передайте при сем прилагаемую и запечатанную записку Аглае Ивановне. Будьте здоровы.
Любящий вас кн. Л. Мышкин".
- Все-таки смешно доверяться такому пузырю, - обидчиво произнесла Аглая, отдавая Коле записку, и презрительно прошла мимо него.
Этого уже Коля не мог вынести: он же как нарочно для этого случая выпросил у Гани, не объясняя ему причины, надеть его совершенно еще новый зеленый шарф. Он жестоко обиделся.
II
Был июнь в первых числах, и погода стояла в Петербурге уже целую неделю на редкость хорошая. У Епанчиных была богатая собственная дача в Павловске. Лизавета Прокофьевна вдруг взволновалась и поднялась; и двух дней не просуетились, переехали.
На другой или на третий день после переезда Епанчиных с утренним поездом из Москвы прибыл и князь Лев Николаевич Мышкин. Его никто не встретил в воксале; но при выходе из вагона князю вдруг померещился странный, горячий взгляд чьих-то двух глаз, в толпе, осадившей прибывших с поездом. Поглядев внимательнее, он уже ничего более не различил. Конечно, только померещилось; но впечатление осталось неприятное. К тому же князь и без того был грустен и задумчив и чем-то казался озабоченным.
Извозчик довез его до одной гостиницы, недалеко от Литейной. Гостиница была плохенькая. Князь занял две небольшие комнаты, темные и плохо меблированные, умылся, оделся, ничего не спросил и торопливо вышел, как бы боясь потерять время или не застать кого-то дома.
Если бы кто теперь взглянул на него из прежде знавших его полгода назад в Петербурге, в его первый приезд, то, пожалуй бы, и заключил, что он наружностью переменился гораздо к лучшему. Но вряд ли это было так. В одной одежде была полная перемена: всё платье было другое, сшитое в Москве и хорошим портным; но и в платье был недостаток: слишком уж сшито было по моде (как и всегда шьют добросовестные, но не очень талантливые портные) и, сверх того, на человека, нисколько этим не интересующегося, так что при внимательном взгляде на князя слишком большой охотник посмеяться, может быть, и нашел бы, чему улыбнуться. Но мало ли отчего бывает смешно?
Князь взял извозчика и отправился на Пески. В одной из Рождественских улиц он скоро отыскал один небольшой деревянный домик. К удивлению его, этот домик оказался красивым на вид, чистеньким, содержащимся в большом порядке, с палисадником, в котором росли цветы. Окна на улицу были отворены, и из них слышался резкий непрерывный говор, почти крик, точно кто-нибудь читал вслух или даже говорил речь; голос прерывался изредка смехом нескольких звонких голосов. Князь вошел во двор, поднялся на крылечко и спросил господина Лебедева.
- Да вот они, - отвечала отворившая дверь кухарка с засученными по локоть рукавами, ткнул пальцем в "гостиную".
В этой гостиной, обитой темно-голубого цвета бумагой и убранной чистенькой с некоторыми претензиями, то есть с круглым столом и диваном, с бронзовыми часами под колпаком, с узеньким в простенке зеркалом и с стариннейшею небольшою люстрой со стеклышками, спускавшеюся на бронзовой цепочке с потолка, посреди комнаты стоял сам господин Лебедев, спиной к входившему князю, в жилете, но без верхнего платья, по-летнему, и, бия себя в грудь, горько ораторствовал на какую-то тему. Слушателями были: мальчик лет пятнадцати, с довольно веселым и неглупым лицом и с книгой в руках, молодая девушка лет двадцати, вся в трауре и с грудным ребенком на руках, тринадцатилетняя девочка, тоже в трауре, очень смеявшаяся и ужасно разевавшая при этом рот, и, наконец, один чрезвычайно странный слушатель, лежавший на диване малый лет двадцати, довольно красивый, черноватый, с длинными густыми волосами, с черными большими глазами, с маленькими поползновениями на бакенбарды и бородку. Этот слушатель, казалось, часто прерывал и оспаривал ораторствовавшего Лебедева; тому-то, вероятно, и смеялась остальная публика.
- Лукьян Тимофеич, а Лукьян Тимофеич! Вишь ведь! Да глянь сюда!.. Ну, да пусто бы вам совсем!
И кухарка ушла, махнув руками и рассердившись так, что даже вся покраснела.
Лебедев оглянулся и, увидев князя, стоял некоторое время как бы пораженный громом, потом бросился к нему с подобострастною улыбкой, но на дороге опять как бы замер, проговорив, впрочем:
- Си-си-сиятельнейший князь!
Но вдруг, всё еще как бы не в силах добыть контенансу, оборотился и, ни с того ни с сего, набросился сначала на девушку в трауре, державшую на руках ребенка, так что та даже несколько отшатнулась от неожиданности, но, тотчас же оставив ее, накинулся на тринадцатилетнюю девочку, торчавшую на пороге в следующую комнату и продолжившую улыбаться остатками еще недавнего смеха. Та не выдержала крика и тотчас же дала стречка в кухню; Лебедев даже затопал ей вслед ногами, для пущей острастки, но, встретив взгляд князя, глядевшего с замешательством, произнес в объяснение:
- Для… почтительности, хе-хе-хе!
- Вы всё это напрасно… - начал было князь.
- Сейчас, сейчас, сейчас… как вихрь!
И Лебедев быстро исчез из комнаты. Князь посмотрел в удивлении на девушку, на мальчика и на лежавшего на диване: все они смеялись. Засмеялся и князь.
- Пошел фрак надеть, - сказал мальчик.
- Как это всё досадно, - начал было князь, - а я было думал… скажите, он…
- Пьян, вы думаете? - крикнул голос с дивана. - Ни в одном глазу! Так разве рюмки три-четыре, ну пять каких-нибудь есть, да это уж что ж - дисциплина.
Князь обратился было к голосу с дивана, но заговорила девушка и с самым откровенным видом на своем миловидном лице сказала:
- Он поутру никогда много не пьет; если вы к нему за каким-нибудь делом, то теперь и говорите. Самое время. Разве к вечеру когда воротится, так хмелен; да и то теперь больше на ночь плачет и нам вслух из Священного писания читает, потому что у нас матушка пять недель как умерла.
- Это он потому убежал, что ему, верно, трудно стало вам отвечать, - засмеялся молодой человек с дивана. - Об заклад побьюсь, что он уже вас надувает и именно теперь обдумывает.
- Всего пять недель! Всего пять недель! - подхватил Лебедев, возвращаясь уже во фраке, мигая глазами и таща из кармана платок для утирки слез. - Сироты!
- Да вы что все в дырьях-то вышли? - сказала девушка. - Ведь тут за дверью у вас лежит новешенький сюртук, не видели, что ли?
- Молчи, стрекоза! - крикнул на нее Лебедев. - У, ты! - затопал было он на нее ногами. Но в этот раз она только рассмеялась.
- Вы чего пугаете-то, я ведь не Таня, не побегу. А вот Любочку так, пожалуй, разбудите, да еще родимчик привяжется… что кричите-то!
- Ни-ни-ни! Типун, типун… - ужасно испугался вдруг Лебедев и, бросаясь к спавшему на руках дочери ребенку, несколько раз с испуганным видом перекрестил его. - Господи, сохрани, господи, предохрани! Это собственный мой грудной ребенок, дочь Любовь, - обратился он к князю, - и рождена в законнейшем браке от новопреставленной Елены, жены моей, умершей в родах. А эта пигалица есть дочь моя Вера, в трауре… А этот, этот, о, этот…
- Что осекся? - крикнул молодой человек. - Да ты продолжай, не конфузься.
- Ваше сиятельство! - с каким-то порывом воскликнул вдруг Лебедев, - про убийство семейства Жемариных в газетах изволили проследить?
- Прочел, - сказал князь с некоторым удивлением. - Ну, так вот это подлинный убийца семейства Жемариных, он самый и есть!
- Что вы это? - сказал князь.
- То есть, аллегорически говоря, будущий второй убийца будущего второго семейства Жемариных, если таковое окажется. К тому и готовится…
Все засмеялись. Князю пришло на ум, что Лебедев и действительно, может быть, жмется и кривляется потому только, что, предчувствуя его вопросы, не знает, как на них ответить, и выгадывает время.
- Бунтует! Заговоры составляет! - кричал Лебедев, как бы уже не в силах сдержать себя. - Ну могу ли я, ну вправе ли я такого злоязычника, такую, можно сказать, блудницу и изверга за родного племянника моего, за единственного сына сестры моей Анисьи, покойницы, считать?
- Да перестань, пьяный ты человек! Верите ли, князь, теперь он вздумал адвокатством заниматься, по судебным искам ходить; в красноречие пустился и всё высоким слогом с детьми дома говорит. Пред мировыми судьями пять дней тому назад говорил. И кого же взялся защищать: не старуху, которая его умоляла, просила и которую подлец ростовщик ограбил, пятьсот рублей у ней, всё ее достояние, себе присвоил, а этого же самого ростовщика, Зайдлера какого-то, жида, за то, что пятьдесят рублей обещал ему дать…
- Пятьдесят рублей, если выиграю, и только пять, если проиграю, - объяснил вдруг Лебедев совсем другим голосом, чем говорил доселе, и так, как будто он никогда не кричал.
- Ну и сбрендил, конечно, не старые ведь порядки-то, только там насмеялись над ним. Но он собой ужасно доволен остался; вспомните, говорит, нелицеприятные господа судьи, что печальный старец, без ног, живущий честным трудом, лишается последнего куска хлеба; вспомните мудрые слова законодателя: "Да царствует милость в судах". И верите ли: каждое утро он нам здесь эту же речь пересказывает, точь-в-точь как там ее говорил; пятый раз сегодня; вот перед самым вашим приходом читал, до того понравилось. Сам на себя облизывается. И еще кого-то защищать собирается. Вы, кажется, князь Мышкин? Коля мне про вас говорил, что умнее вас и на свете еще до сих пор не встречал…
- И нет! И нет! И умнее на свете нет! - тотчас же подхватил Лебедев.
- Ну, этот, положим, соврал. Один вас любит, а другой у вас заискивает; а я вам вовсе льстить не намерен, было бы вам это известно. Не без смысла же вы: вот рассудите-ка меня с ним. Ну, хочешь, вот князь нас рассудит? - обратился он к дяде. - Я даже рад, князь, что вы подвернулись.
- Хочу! - решительно крикнул Лебедев и невольно оглянулся на публику, которая начала опять надвигаться.
- Да что у вас тут такое? - проговорил князь, поморщившись.
У него действительно болела голова, к тому же он убеждался всё больше и больше, что Лебедев его надувает и рад, что отодвигается дело.