Черные доски - Солоухин Владимир Алексеевич 3 стр.


Острейшим скальпелем, аккуратными, но твердыми, ровными движениями Нина подчистила с проявившегося прямоугольника остатки олифы в тех местах, где они особенно сильно прикипели и не поддались тампону из ваты. Теперь перед нами было действительно окошечко, прорезанное в черной занавеске. За окошечком было ярко и празднично, красно и сине, звонко и солнечно, в то время как сами мы оставались по сю сторону занавески в немоте, глухоте и мраке. Из темноты зрительного зала мы смотрели на экраник, залитый светом. И вот на экране – иное время, иная красота, не наша жизнь. Другая планета, другая цивилизация, таинственный и сказочный мир.

– Да. Не то!– неожиданно для меня заключил художник.

– Но как же не то, когда прекрасно!

– Что прекрасного? Грубая мазня. Смотрите, какие жирные, неопрятные линии. Одежда замалевана сплошь, никакой разделки. Эта плоскость абсолютно глухая. Одним словом, все как у Пушкина: "Художник варвар кистью сонной картину гения чернит". Да, Нина, здесь определенно запись, давай пробиваться глубже.

– Что такое запись?– неуверенно спросил я. – И что значит "глубже"? Надо полагать, "глубже" – доска или этот самый левкас, подобный слоновой кости?

– Э, нет. Мы ведь сняли только одну олифу. А что нас ждет впереди, неизвестно. Впрочем, может быть, действительно, ничего не ждет. Тут мы рискуем. Но если под этой живописью ничего больше нет, то ее не жалко. А если есть…

– Но что еще может быть под живописью?

– Еще одна черная олифа, а потом другая, гениальная живопись.

– ???

– Дело в том, что в старину, когда олифа чернела, икону не выбрасывали. Звали иконописцев, и они поверх черной олифы, по едва проглядывающимся контурам, подновляли икону, а проще говоря – писали заново. И снова покрывали олифой, и снова олифа чернела, и снова приходилось подновлять и писать. Теперь разделите пятьсот на восемьдесят и судите сами, сколько слоев живописи и олифы может оказаться на иконе четырнадцатого или пятнадцатого века. С рублевской "Троицы" тоже сняли несколько слоев поздней живописи, прежде чем добрались до подлинного рублевского слоя. Этот последний слой называется у реставраторов авторским. Под ним действительно нет ничего больше, кроме левкаса, и если неосторожно смоешь авторский слой, то смоешь все и навсегда. А эту грубую мазню разве жалко! Сейчас мы ее уберем и проломим в этой глухой стене еще одно окошко, надо полагать, в шестнадцатый век.

– А пока?

– Конец восемнадцатого, причем плохой и грубый. Все это было непостижимо. Но я решил слушать и смотреть. Снова фланелевая тряпочка, но теперь наложенная не на олифу, а на яркие краски, словно на живую и трепетную рану. Снова химия, снова стеклышко, снова двухфунтовая гирька, снова минуты ожидания. Наш разговор не уходил от старинной живописи, напротив, углублялся в нее все больше и дальше.

– Да, было время, когда мы не знали, что у нас есть наша прекрасная древняя живопись. В самом деле. К началу четырнадцатого века одиннадцатое и двенадцатое столетия оказались записанными живописью тринадцатого. Пятнадцатый век не мог увидеть тринадцатого по той же самой причине. Шестнадцатому становился недоступным четырнадцатый. К концу семнадцатого был надежно упрятан под новую живопись пятнадцатый век. В девятнадцатом веке русские люди могли видеть на иконах только ближайший восемнадцатый век, да и тот был загорожен медными, серебряными и золотыми окладами.

Неизвестно, кто первый сообразил и как он мог догадаться. Вероятно, счастливый случай. На иконе отшелушилась от времени поздняя живопись, отвалилась пластом, как штукатурка со стены, и тогда проглянула в образовавшуюся брешь затаившаяся древность, и догадка, как молния, осветила потрясенный ум очевидца, и он понял, что за отвалившимся лоскутком не просто красное пятно величиной с пятачок, но целый океан красоты, целая культура, цивилизация.

Тому, кто догадался, кто расчистил самую первую икону, полагался бы памятник, но мы не знаем, кто это был, и теперь, конечно, никогда не узнаем.

Открытие потрясло, как говорится, передовые умы. Многие начали собирать иконы и реставрировать их, освобождая из-под наслоений подлинную красоту. Появились специалисты-реставраторы.

– Вы не считаете себя специалистом?

– Если сравнивать с хирургией, то мое умение на уровне выдергивания зуба, ампутации пальца или, в крайнем случае, вырезания аппендикса. А нужна тончайшая нейрохирургия, когда через ноздрю вырезают опухоль в затылочной части мозга. Тогда же появились и первые крупные коллекции русских икон у Остроухова, у Лихачева, у миллионера Рябушинского, у Виктора Михайловича Васнецова.

– Где теперь все эти коллекции?

– Ушли в музеи – в Третьяковку, в Русский музей, в Эрмитаж.

– И теперь не существует больше частных коллекций, ну хотя бы подобных вашей?

– Что у меня за коллекция? Несколько икон, из которых две-три заслуживают настоящего внимания. Но вообще-то частные коллекции есть. Нужно сказать, что коллекционировать иконы несколько хлопотнее и дороже, чем собирать спичечные коробки или этикетки от винных бутылок. Купить хорошую икону совсем не просто, хотя и можно. Ходят они от одного коллекционера к другому. Дешевле было бы найти икону самому у старушки на чердаке или в разрушенной старой церкви. Но дело в том, что такую найденную икону нужно реставрировать. Реставрация стоит те же деньги, как если бы купить готовую икону, которую можно сразу вешать на стену… Однако пора, посмотрим, что у нас там, под гирькой.

Признаться, если первый раз, когда мы убирали олифу, я предполагал, что под олифой что-нибудь да окажется, хотя и не думал, что это будет так удивительно и эффектно, то теперь я не ждал ничего. Не верилось мне, что под живописью окажется еще одна живопись. Казалось это выдумкой, предположением, которому не суждено осуществиться. Ну какая там еще может быть живопись, когда вот она, одежда, вот они, складки, все зримо, реально, выразительно. Зачем же и откуда возьмется нечто другое, притом будто бы лучше этого?

Все повторилось сначала: гирьку отставили в сторону, стеклянную пластинку приподняли за угол и отлепили, тряпочку отодрали от краски. Краска, как и олифа в первом случае, тоже вспухла и разрыхлилась от действия химической жидкости. Первое же, очень наклонное и продолговатое движение скальпеля подрезало ее и сняло тончайшей стружкой.

– Нина, тихо, Нина, с любовью, Нина, не горячись. Ага! Я говорил, что окажутся жемчуга. Нина, тихо, Нина, с любовью.

Мы все трое перестали дышать. Из-под острого и точного скальпеля, из-под краски, которая теперь и мне казалась аляповатой, прорезалось такое тонкое письмо, что все это могло сойти за колдовство, за волшебную сказку. Два ряда жемчужин, которыми была, видимо, обшита одежда угодника, проступили по нежному золотистому фону.

– Жемчужинки. Шестнадцатый век! А эта смелая, энергичная линия, а эта беленькая полоска! "Но краски чуждые, с летами спадают ветхой чешуей; созданье гения пред нами выходит с прежней красотой". Нет, мы не будем ждать, когда чуждые краски спадут сами, как ветхая чешуя! Нам нечего ждать милостей от природы…

Роли распределялись следующим образом. Нина продолжала спокойно зачищать открывшийся прямоугольничек. Она сдержанно и довольно улыбалась. Художник в экстазе бегал вдоль доски и декламировал, как видим, то из Пушкина, то из Мичурина. Себя я не мог видеть со стороны. Но, вероятно, я выражал собой полное и решительное обалдение.

В прямоугольничке сделалось еще светлее и сияюще, чем было. Мы же, все трое, вместе с современной мастерской, оставались по-прежнему по эту сторону тьмы. Казалось, если расчистить всю икону до конца, с ликом, с мечом и с городом, с этими жемчугами, то от всей-то иконы сделалось бы светлее и здесь. Пока же мы как зачарованные в приоткрывшуюся щелочку смотрели вдаль, в шестнадцатый век, где было ярко и ослепительно до рези в глазах.

После всего увиденного я мог задать и осмысленный вопрос, а именно: как там, на месте, у старушки на чердаке или в чулане или, скажем, в полуразвалившейся церкви, узнать: скрывается на иконе старая живопись или нет ничего, кроме поздней краски и обыкновенной доски?

– По доске-то и узнавать. По живописи разве узнаешь? Бывает, написаны такие голубенькие херувимы, такие умилительные ангелочки, хоть сейчас на открытку. Девятнадцатый век – никаких сомнений. А посмотришь на обратную сторону доски, на ее бока, на ее торцы, и видишь, что доска гораздо старее живописи. Значит, под открыточными ангелочками скрывается старина.

– Да почему видно, что доска старее, чем живопись? Должны же быть какие-нибудь определенные признаки?

– Это, знаете ли, целая наука. Действительно, признаки существуют. Допустим, на фотографии изображен человек, и нужно определить, какого он времени. Смотрим – широкие штаны. Конечно, и теперь, в шестидесятых годах, можно встретить мужчину в широченных брюках. Но все же широченные брюки свойственны предвоенному десятилетию. Единственного признака мало, можно ошибиться. Ищем другие признаки. До войны мужчины ходили с бритыми шеями. До войны галстуки завязывали огромными аляповатыми узлами. До войны в воротничок около галстука вставляли запонки на цепочке… В шестидесятых годах, например, было время, когда на пиджаке делали сзади один разрез, а потом стали делать два. Так, по целому ряду совпадающих признаков можно точно определить, какого времени мужчина перед нами. Так же определяется век иконной доски. Обработка задней стороны, метод соединения нескольких досок в одну, характер шпонок, их отдаленность от торцов доски, толщина ее, пропорция ее, да мало ли. Вот, например, ковчег. Вы видите, что на иконе сделано, почти во всю ее площадь, небольшое, на несколько миллиметров, углубление. По краям оставлены выпуклые поля. Углубление называется ковчежек. Один из первых и характерных признаков древности. Правда, в девятнадцатом веке мастер, подражая старине, мог сделать икону с ковчежком. Но в шестнадцатом веке без ковчежка – не мог. Так что, если захотите, с нашей легкой руки, обзавестись иконой, в первую очередь смотрите на ковчег. Кстати, вы ведь на лето уезжаете к себе во владимирские места в деревню. Нет ли там у вас неработающих, разоренных церквей?

– Как это нет?

– Может быть, мы с Ниной приехали бы на недельку, побродили бы по окрестностям. Поучили бы вас отличать старинную икону от нестаринной…

3

Приехав в родное село, я занялся обычными для моего деревенского житья делами. Оборудовал рабочее место, то есть убрал со стола все лишнее, оставив только стопу чистой бумаги и чернильницу, с первого дня начал ходить купаться, в первый же день побывал в лесу. На другой день с утра появились на моем столе исписанные страницы.

Ничего не переменилось в моем образе жизни по сравнению с прошлыми годами, но что-то переменилось во мне самом. Так, например, в дом к своему соседу, дяде Никите Кузову, я заходил бесчисленно, начиная с десятилетнего возраста, но я ни разу не замечал, что у него в переднем углу.

Дядя Никита только что "вышел из круга", из жестокого месячного запоя, а мне нужно было наточить пилу.

– Здравствуй, дядя Никита, как живешь?

– Сам знаешь, выхожу на прямую линию. Мне бы теперь третье число.

– Чем же третье число лучше двадцатого?

– Пензия. Почтальонша принесет и вручит.

– Дядя Никита, а ты смог бы мне наточить пилу?

– Пилу?

– Ну да, пилу, а то затупилась, не режет.

– Почему же не наточить.

– Наверно, тяжело после круга-то, руки будут дрожать.

– Э, брат, пьяница проспится, а дурак – никогда. Неси свою пилу.

В это время мой взгляд задержался на переднем углу избы. Он скользил, мой взгляд, десятки и сотни раз в течение двадцати с лишним лет и ни разу не останавливался, а теперь, словно споткнувшись, остановился и вцепился намертво. Передний угол комнаты занимала большая черная как уголь доска. Я подошел и стал разглядывать.

– Или заинтересовала? Возьми к окошку на свет.

Я отвязал жирную от многолетнего мушиного сидения веревку, снял икону и поставил ее против света к окну. Сквозь черноту, сквозь олифу, спекшуюся рубцами, сквозь копоть и грязь проглядывали темно-вишневые одежды святого, изображенного в рост. Он был в короне и как будто с кадилом, и угадывались еще на темно-вишневой одежде тонкие узоры, нарисованные золотом. Когда я смотрел на икону сбоку, вскользь, некоторые места ее выделялись рельефно, и мое воображение рисовало мне, как поздний живописец наляпал на эти места своих поздних варварских красок. С этой минуты до некоторых пор (пока я все же не научился немного разбираться в иконах) мне повсюду мерещились поздние записи по нескольку слоев: окошечко, прорубленное из тьмы в сияющий древний век, неотступно стояло перед моими глазами.

– Дядя Никита, где ты ее достал?!

– В Фетининской церкви, в алтаре. Я работал в совхозе кузнецом, жил в Фетинине. Когда церковь закрыли, этих икон валялось – батюшки мои светы!

– И куда их потом? Может, свалили в какой-нибудь сарай и они лежат…

– Что ты, тогда же все извели.

– Как так извели?

– Из них ящики для картошки сколачивали.

– Может быть, эти ящики целы? Как думаете, если поехать в совхоз?

– Да нет. Тогда еще, при мне, ни одного ящика не осталось.

– Но куда делись ящики, не могли они испариться, как вода?

– Не знаю, куда все девается? А эту я из фетининского алтаря прибрал. Она тогда поновее, пооглядистее была. Теперь совсем плоха стала, почернела, не разберешь.

– Вот и подарил бы ее мне.

– Ну и что, возьми.

Так я стал обладателем старинной черной иконы. К дяде Никите я шел спокойно, и задача у меня была одна: попросить, чтобы он наточил пилу. По дороге к нему я не знал, что из простого смертного, обуреваемого ежедневно десятками и сотнями мелких забот, я через полчаса превращусь в собирателя и все эти сотни разрозненных забот, стремлений, усилий преобразуются и сольются в одну-единственную заботу, в стремление, направленное в точку, и оттого еще более сильное, сильное до горячечности, до дрожи в руках. Я пришел к дяде Никите одним человеком, а ушел другим. Это перевоплощение было подготовлено, конечно, тем, что увидел и услышал я у художника в мастерской, и еще целым рядом дополнительных обстоятельств, о которых здесь распространяться излишне. Все это так, но совершилось перевоплощение все-таки в тот момент, когда дядя Никита отдал мне икону, спасенную им из алтаря Фетининской церкви, и когда я эту икону принес домой.

Я осмотрел икону со всех сторон, и мною овладели противоречивые чувства. На обратной стороне доски не было шпонок, которые, как мне рассказали, должны быть на всякой иконе. Я не мог решить, в хорошую или плохую сторону отличает отсутствие шпонок мою икону от остальных икон. Доска обработана не рубанком, а скребком, что должно говорить о древности. Икона черна, но у нее нет ковчежка, который, как мне точно сказали, является признаком старины.

Я положил икону на стол, налил в блюдце подсолнечного масла, взял ватку и бережно протер живопись на иконе. Темно-вишневое начало проступать из-под темноты сильнее, чем до протирания. Я поставил бы и компресс – фланелька, стеклышко, гирька, – но у меня не было той химии, которая была у художника. У меня не было даже спирта, который мог бы кое-как заменить настоящие крепкие растворители. У меня не было и нашатырного спирта, и я был вынужден ограничиться подсолнечным маслом.

Масло высыхало, я намазывал икону снова, и живопись вновь проступала яснее, и это приносило мне почему-то большое, волнующее удовольствие.

Когда начинается любая коллекция, когда появляется первый коллекционный предмет, возникает горячечное стремление, чтобы предметов стало как можно больше и притом как можно скорее. Меньше всего думаешь, что настоящая коллекция складывается годами и десятилетиями. Хочется составить ее по возможности за три дня.

Потом уж Павел Дмитриевич Корин, показывая мне свою, лучшую в России, а значит, и во всем мире частную коллекцию икон, говорил:

– Это ведь не так просто и требует больших денег. Первый состав моего собрания был другой. А потом происходил отбор. Взамен пяти плохих достаешь себе одну среднюю, вместо трех средних достаешь одну хорошую. Вместо трех хороших приобретаешь одну высшего класса, одну удивительную и прекрасную икону. Мне понадобилось сорок лет, чтобы составить это собрание истинно прекрасных икон. Все деньги, заработанные трудом художника, я вложил в это собрание.

Тогда же, на квартире у Павла Корина, я еще раз, а может быть, в первый раз по-настоящему понял, что собирательство собирательству рознь. Каково было бы видеть, что такой художник и такой человек, как Корин, увлекся коллекционированием, скажем, морских камешков или пуговиц, бабочек или птичьих яиц. Мелковато и странно. Противоречиво и бессмысленно. Причуды и забава вместо миссии, вместо подвига. Страсть, как человеческое чувство, может быть та же самая, но предмет-то страсти совсем иной.

Великое древнее искусство. В силу разных многочисленных обстоятельств многие произведения, относящиеся к нему, уже погибли. Пускали обветшавшие иконы по воде, сжигали на перекрестках, выносили на чердаки. Многие произведения, относящиеся к нему, находятся в процессе погибания. Найти, спасти, сохранить хотя бы одно-единственное произведение живописи, привести его на заработанные деньги в порядок, отреставрировать, дать людям возможность любоваться им – разве это не благородная задача? Разве одно-единственное произведение подлинного искусства не стоит нескольких тонн морских камней, если даже они составлены в уникальную коллекцию?

– Пока жив, – говорил Павел Дмитриевич, – буду любоваться ими, дышать их красотой, питаться их духом. А потом передам государству. Вижу, как горят ваши глаза. Может быть, и вы со временем сделаетесь собирателем, может быть, и вам удастся найти и спасти несколько старинных икон. Помните, что это великое искусство и что, собирая камни, собираешь камни, собирая бабочек, собираешь бабочек, а собирая древнюю русскую живопись, собираешь душу народа…

Пока у меня была одна черная икона, подаренная дядей Никитой. Через каждые полчаса я протирал ее маслом, вглядывался в черноту, и мне казалось, что я обладаю подлинным шедевром, настоящей древностью, и я был счастлив радостью ребенка, думающего, что слаще пряника, который у него в руках, ничего никогда не будет.

Назад Дальше