По дороге в больницу Сашенька думала о родительском доме в двадцать пять комнат. У нее было странное ощущение: ей как-то не верилось, что могло быть именно так, как рассказывала мама. Конечно, она много читала о дворянских усадьбах, об особняках с бальными залами, но никогда эти усадьбы и особняки не были чем-то реальным. Скорее они были для нее неким искусственным антуражем, каким-то смутным, неясным фоном, декорацией, нарисованной на холсте, в которой двигались живые персонажи Тургенева, Гончарова, Толстого, Чехова. Она хотела вообразить свой родительский дом и не могла – весь опыт ее жизни противился этому. "Неужели это могло быть? – думала Сашенька. – Нет, как же это могло быть?! Зачем двадцать пять комнат? Там же можно было сделать детский сад!" Она не знала, что так и случилось, – в доме ее родителей при советской власти сделали именно детский сад, а в ее детской комнате, в которой и пожила-то она всего несколько месяцев, разместили бухгалтерию, в которой сидели две пожилые бухгалтерши и с утра до вечера бросали на костяшках счетов, сколько съедено масла, крупы, сколько пошло на усушку и утруску – с усушки, утруски и "мышьего ядения" они и кормились вместе с заведующим, хотя и детям что-то оставалось. На стене бывшей Сашиной детской висел засиженный мухами плакат: "Социализм – это учет". Так оно и было, никто с этим не спорил, хотя и не все понимали, что учитывают и для чего.
"Нет, нет, зачем же одной семье двадцать пять комнат? – думала Сашенька, подходя к родной "больничке". – Ведь, например, нам с мамой достаточно одной комнаты на двоих".
На бетонном крылечке приемного покоя ее встретила толстенькая напарница Надя, она аж пританцовывала от нетерпения, ее веснушчатое личико сияло, блудливые карие глазки лучились.
– Галушка, привет! – звонко выкрикнула Надя. – Твой вернулся!
XXIII
Среди книг, принесенных когда-то Анной Карповной и Сашенькой с дворовой помойки, были и "Творения" Блаженного Августина. Когда Сашеньке исполнилось пятнадцать лет, мама как бы случайно подсунула эй эту книгу. Хотя книга и была отпечатана по старой орфографии, читалась она легко:
"Имеет ли душа длину, ширину и высоту?
Помещается ли душа только в теле, как в сосуде, или она снаружи, как покрывало?
Не кажется ли тебе пустым то место, что называется памятью?"
Прочитав некоторые куски из древней книги, очень вкусно пахнущей лощеным кожаным корешком, Сашенька в особенности запомнила трактат о "количестве души" и горько сожалела, что мама не умеет читать и говорить по-русски, а стало быть, ее нельзя расспросить обо всем об этом подробно, в тонкостях.
До того дня Сашенька никогда не задумывалась о своей душе, считала, что это просто слова: "глубина души", "широта души", "чистота души", "открытая душа", "простая душа", "грязная душонка", "легко на душе", "тяжело на душе", "душа болит", "душа душу греет". Да, раньше она об этом никогда не задумывалась, а тут, во время чтения Августина, ее вдруг озарило, что все, что есть в языке народа, не случайно, а истинно и несомненно. С тех пор она стала думать о своей душе отдельно, как о сестре, если бы у нее была сестра… Она думала о своей душе: большая она или маленькая, глубокая или мелкая? И как это понимать: "душа моя обнимает весь мир", или "душа ушла в пятки"? Почему именно в пятки? Народ ничего зря не скажет – это Сашенька теперь кожей чувствовала. Как это один человек может сказать о другом человеке: "родная душа"? И почему тогда: "чужая душа – потемки"? Как это все понимать? Зачем это все? Почему это все?
Те ответы, которые давал своим собеседникам Блаженный Августин, все-таки не были абсолютными даже при всей его ораторской мощи и логике. Все-таки в самый последний момент истина ускользала из тупика однозначного познания, терялась вдруг в зыбком тумане недосказанного, таинственного и улетала в вечность, которую ни понять, ни измерить…
"Я прибыл в Карфаген, и стали обуревать меня пагубные страсти преступной любви…
Любить и быть любимым – значило для меня овладеть предметом моей любви. И я мутил источник дружбы грязью похоти, туманил ее чистое зерцало адским дыханием страстей, как я хотел, мерзкий и бесчестный, в жалкой суетности своей, казаться благородным и достойным! Я жаждал весь погрузиться в любовь. Боже милосердный, сколько горечи в безмерной благости Твоей добавил Ты мне в эту сладость! Я испытал и любовь, и взаимность, и прелесть наслаждения, и радостное скрепление гибельной связи, а вслед за тем – и подозрения, страхи, гнев, ссоры и жгучие розги ревности!"
Когда Сашенька прочла этот отрывок из "Исповеди" Блаженного Августина, лицо ее вспыхнуло красными и белыми пятнами, удушливый стыд охватил, казалось, всю ее с головы до ног – так пронзительно, так жестоко захотелось ей тоже "испытать любовь", захотелось "адского дыхания страстей", которые уже смутно и горячо представлялись ей по ночам, когда она металась во сне и простыня под ней скручивалась жгутом.
Она приблизилась к их облупленному круглому зеркалу на стене комнаты, взглянула и показалась себе отвратительной: какой-то толстый нос, какие-то толстые губы, какой-то низкий лоб, щеки висят – тьфу! Зубы, правда, ровные, чистые, белые. Волосы ничего. А так… плечи как у хорошего дядьки, груди вообще неодинаковые – одна больше, другая меньше, бедра какие-то неприлично крутые… Нет, нечего ей ждать от жизни – и поделом… Глаза какие-то маленькие, как щелки, – тьфу! "Боже мой, какая я уродина!" – горько подумала Сашенька. Да, ей тогда так казалось, в те лета, хотя обстояло все совсем по-другому – она была видной девочкой. Нос, конечно, припух, но это возрастное, это со всеми бывает и проходит… Лоб высокий, чистый, выпуклый, точь-в-точь как у Сикстинской мадонны, глаза большие, светло-карие, под лучом солнышка, падающего с их потолочного окошка, дымчатые, обманчиво грустные, губы красиво очерченные… нет, нет, все было совсем не так, как представлялось Сашеньке, она, правда, еще не была красавицей, но дело к этому шло. И все было у нее впереди – и любовь, и взаимность, и страсть, и "прелесть наслаждения", и горечь разлуки, и "розги ревности".
Пришла с улицы мама и радостно сказала, снимая цветастую косынку:
– Тёпло. Провесинь.
На дворе уже бушевал апрель. А с двенадцатого февраля Сашеньке пошел шестнадцатый год.
ХХIV
Блудливо сияя карими глазками и то и дело прижимаясь к Сашеньке, напарница Надя еще тараторила что-то о Домбровском, о фронте, о том, что в "затишке" при посудомойке опять родились котята, но Сашенька уже не понимала ничего, не видела, не слышала – душа ее летела далеко впереди по обшарпанным, пропахшим хлоркой больничным коридорам, мимо открытой настежь двери в каптерку Софьи Абрамовны, мимо ее сына Марка, который церемонно поклонился Сашеньке и хотел ей что-то сказать, мимо плакатов Красного Креста на грязно-зеленых стенах, – душа летела в ординаторскую, туда, где обычно по ночам они "гоняли чаи", где было средоточие их жизни. Наверное, кто-то заметит: а как же операционная? А что операционная? Операционная – это ристалище, это работа, притом такая, что ничего, кроме нее, не видишь, не слышишь, не чувствуешь, там все живут не отдельно друг от друга, а в едином порыве, единым существом.
В ординаторской Домбровского не было.
– Она на бесед в отдел кадр, – буркнул при виде Сашеньки второй дежурный хирург Карен, по прозвищу "маленький", потому что был в больнице еще Карен-большой. При этом печальные черные, влажно блестящие глаза Карена-маленького осветились таким теплом и участием, что сказали Сашеньке больше любых слов поддержки.
Сашенька была уверена, что сослуживцы ничего не знают об ее влюбленности в Домбровского, она считала, что не подает виду, хотя те, конечно, все видели и давно уже перешучивались за ее спиной. Перешучивались прежде, до несчастия с Домбровским, а с тех пор как это случилось, никто больше не хихикал по ее поводу, а все лишь молча сочувствовали ей и сопереживали вместе с ней.
Украдкой она сунула сумку с посылкой за шкаф, и в это время в ординаторскую вошел Домбровский и тут же следом хохотушка Надя.
– Привет! – еще с порога, как ни в чем не бывало бросил он Сашеньке и улыбнулся как-то странно – не размыкая губ.
– Георгий Владимирович, – окликнула его из коридора операционная нянечка тетя Даша, прикатившая из центральной стерилизационной биксы со стерильными халатами, бельем, простынями, пеленками, – Георгий Владимирович, вас опять до главврача вызывают.
Он тут же развернулся и вышел. А Саша и Надя взялись помогать тете Даше проверять белье в биксах, стерилизовать инструменты, прокварцовывать помещение, для чего выкатили на середину операционной кварцевые лампы на колесиках и включили их.
– И чего мордуют человека? – не глядя на девочек, как бы сама с собой проговорила тетя Даша. Она была добрая, работящая женщина, с пьющим драчливым мужем, с непутевым сыночком и со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Ей никто не ответил. Даже скорая на язык глупенькая хохотушка Надя и та не сочла возможным поддержать разговор, хотя язык у нее ох как чесался!
Все трое продолжали работать молча. Брякали инструментами, застилали операционный стол, раскладывали необходимое по раз и навсегда заведенным местам, чтобы потом уже делать все автоматически.
Пришел Карен-маленький и стал щеткой и мылом истово драить свои волосатые руки от кончиков пальцев до локтей. Вымыл, обработал спиртом, смочил пальцы слабым раствором йода – вдруг перчатки прорвутся, всякое бывает…
Десять лет назад, в 1931 году, Карен-маленький приехал в Москву из своей каменистой Армении по разнарядке нацменьшинств. Год он учился на курсах русского языка, потом шесть лет в Медицинском институте. Чуть ли не с первых месяцев учебы работал ночным санитаром в этой же больнице. Он много читал по-русски, даже пытался выучить наизусть "Евгения Онегина", у него был большой запас русских слов, но все равно до сих пор он говорил "ми", "ви", "будем посмотреть", "вставляйт" вместо "вставлять", "вороний" вместо "вареный", путал "он" и "она". Карен-маленький почитал Домбровского как божество и говорил, что "такая хирург бывает один раза на ста лет". К чести его нужно заметить, Карен был весьма обучаем и переимчив, так что работа под началом Георгия Владимировича шла ему впрок, он быстро становился классным специалистом.
– У Маленького Карена впереди большая дорога, – сказал как-то Домбровский, чем привел его в такое смущение, что тот покраснел до слез в своих прекрасных, огромных глазах.
Привезли больного – раненного в голову и в грудь солдатика лет девятнадцати, белобрысого, с выцветшими белыми бровями на черном от загара, обветренном лице.
Вернулся от главврача старший хирург Домбровский, подготовился как обычно и приступил к подробному осмотру больного, находившегося в сознании и следившего широко раскрытыми побелевшими от боли и страха голубыми глазами за каждым движением хирурга.
Операция была тяжелой, прошла успешно.
В ночное затишье, перед рассветом, они как всегда сели в ординаторской пить чай.
– А где же пирожки? – подмигнув Сашеньке, спросил Домбровский.
– Сейчас. – Она зарделась от радости и без тени смущения взяла из укромного уголка возле шкафа припрятанную накануне груботканую холщовую сумку, вынула из нее картонную коробку, разрезала ножом тесьму, которой та была перевязана, и подала пирожки к столу. – Пожалуйста! – А коробку с написанными на ней химическим карандашом фамилией, именем и отчеством Домбровского она не стала прятать под стол, а просто положила рядом, на подоконник. Ей вдруг сделалось безразлично, кто что о ней скажет и что подумает, – она была счастлива всей душой, душа ее трепетала от восторга, от какой-то неясной и упоительной, никогда не испытанной прежде свободы.
Во время чаепития Домбровскому было трудно скрыть то, что он скрывал до сих пор за плотно сжатыми губами, – у него не было двух верхних передних зубов, и он невольно шепелявил. Все делали вид, что не замечают ни его выбитых зубов, ни пришепетывания, все старались вести себя так, будто бы все было как прежде.
За широким больничным окном брезжил рассвет нового дня, небо на востоке порозовело, и вот-вот должно было выглянуть солнышко.
– Ребята, – сказал Домбровский, – ребята, а я сегодня ухожу на фронт.
Привезли следующего больного, чай был оставлен, принялись за работу. Операция была несложной и прошла хорошо. Домбровский доверил ее Карену-маленькому, а сам только подстраховывал.
К концу смены Карен-маленький и Надя деликатно оставили их в ординаторской одних.
– Так я возьму твою передачку, – сказал он нарочито весело, загораживая тыльной стороной ладони дырку на месте выбитых зубов. – Спасибо тебе. Носки, мыло, махорка… все по делу.
– Так вы ведь не курите?
– Ничего. Может, и закурю. Прощай. – И он тронул ее щеку желтоватыми, обожженными йодом пальцами.
Домбровский и Карен-маленький ушли домой, а Сашенька и Надя остались, как обычно, мыть вместе с тетей Дашей операционную.
Он унес картонную коробку под мышкой, можно сказать, демонстративно.
Сашенька, Надя и тетя Даша прибирались не меньше часа. Солнце уже взошло высоко и ослепительно отсвечивало в глаза от никелированных банок, кюветок, инструментов. Где-то далеко в коридоре из репродуктора победительный голос диктора Левитана сообщал о новых городах и весях, "оставленных советскими войсками в порядке плановой перегруппировки сил". И кровь, и ложь лились одной рекой.
– Сашуль, а Карен-маленький хочет на мне жениться, – вдруг сказала ей Надя, когда они шли по больничному коридору домой. – Ты как считаешь, соглашаться? Все-таки он ничего, а? Может, соглашаться, пока я честная? Все-таки замуж нужно. И тетя Даша советует, а?
Сашенька не успела ответить – дорогу им преградил заведующий отделом кадров.
– Товарищ Галушко, зайдите ко мне.
– Ну ладно, пока! – попрощалась Наденька.
– Пока, – ответила ей Саша и вошла следом за завкадрами в его кабинет.
Кабинет был хотя и просторный, но довольно несуразный – без окон, с отдушинами в потолке для принудительной вентиляции. Сашенька бывала здесь и раньше – когда получала грамоту ВЦИК за парад на Красной площади, когда ее перевели из училища в больницу на постоянное место работы. В простенке висел плакат: "Кадры решают все". На письменном столе красного дерева горела такая же богатая и старинная, как стол, бронзовая лампа. И то, и другое выглядело довольно дико среди темно-коричневых казенных сейфов и стеллажей с папками документов, как в регистратуре.
– Садитесь, товарищ Галушко, – пододвинул ей легкий венский стул хозяин кабинета. От завкадрами крепко пахло цветочным одеколоном.
Сашенька присела на краешек предложенного ей стула. Старинная лампа отбрасывала яркий круг света на благородное красное дерево полированной столешницы. Круг света захватывал краешком том "Войны и мира" в темно-синем переплете с факсимильной росписью гения на обложке – очень знакомый Сашеньке, именно такие четыре тома "Войны и мира" принесли они с мамой когда-то с дворовой помойки. Лицо завкадрами находилось как бы в тени.
– Есть мнение утвердить вас, товарищ Галушко, старшей операционной сестрой отделения.
Сашенька промолчала, хотя сказанное явилось для нее полной неожиданностью. Должность была слишком ответственная, что называется, не по возрасту.
– Вот приказ. Ознакомьтесь и распишитесь.
– Я? Зачем? У нас есть старшая.
– Была. Сегодня мобилизована. – Он подтолкнул ей по гладкому столу листок бумаги. – Распишитесь!
Сашенька машинально расписалась. Поднялась со стула, не забыв подобрать с пола у своих ног груботканую холщовую сумку, в которой она принесла вчера посылку для Домбровского.
– И еще я хотел, – завкадрами слегка замялся, – я хотел тебя расспросить, как этот Домбровский?
– А что Домбровский?
– Я в том смысле, может, были у него какие-то антисоветские высказывания?
Сашенька взглянула на хозяина кабинета в упор – на его старое, изможденное бессонницей, желтоватое лицо с добрыми голубыми глазами в красных прожилках на белках, на его плешь в венчике жидких полуседых волос.
– Ты бы изложила письменно, тем более руководство тебя повышает. Он, конечно, ушел на фронт, но это ничего не значит. Просто пока без него не обойтись, а вообще…
Это случилось помимо ее воли, как бы само собой: она хлестнула его по голове груботканой холщовой сумкой и выбежала из кабинета.
– Теперь тебя заберут, горе мое! – в ужасе прошептала мама, услышав ее рассказ. – Боже мой! Боже мой!
Но все обошлось самым странным образом: Сашеньку назначили старшей операционной сестрой отделения, а завкадрами, болезненный и начитанный Иван Игнатьевич, первым поздоровался с ней при встрече и даже снял с головы засаленную парусиновую кепку. Как всегда, от завкадрами крепко пахло одеколоном – так он пытался скрыть свое всегдашнее похмелье. Он жил одиноко, заброшенно, мучился от бессонницы, и единственной отрадой была для него выпивка.
ХХV
Роскошный кабриолет "рено" легко катился по узкой известняковой дороге вдоль моря. На очередном взгорке опять открылась взору белая и голубая Бизерта, так похожая на Севастополь.
– О, я хорошо помню, как вошли в Бизерту русские корабли. Еще бы мне не помнить: с того дня судьба повернулась ко мне лицом. На ваших кораблях находилось много всякого имущества. О, Аллах, чего там только не было! С торговли этим имуществом я и начал свою карьеру. Я снарядил несколько караванов в пустыню и очень успешно торговал с бедуинами. А через год, в двадцать первом году, я вообще заработал на вашей эскадре хорошие деньги! – Маленькие черные глазки банкира Хаджибека блеснули доблестью и отвагой природного торговца.