Колокола - Дурылин Сергей Николаевич 15 стр.


Щека записывал в рыжий свой "Диарий", в тетрадь толстую и притаённую: "Некий иностранец, не чуждый языка российского, изумлен был многоядением, практикуемым россиянами на масляной неделе. Быв приглашаем повседневно на блины с обычными съестными приложениями, он всех яств отведывал помалу, не в пример многоядным россиянам. Однако, и помалу отведывая, чувствовал тяжесть немалую в животе своем. С начатием поста, иностранец сей, наблюдая нравы, неоднократно посещал храмы, изумлялся продолжительности молений и, дивясь внезапной крайней скудости пищи сравнительно с предшествующим многоядением, воскликнул: "Удивителен народ этот и малопонятен. Ели они сначала так много и непрерывно, что опасался я за жизнь их; потом же, внезапно прекратив еду, ничего не едят вовсе. Посему и естественно, что, стоя в храмах, поминутно прерывают моления жалобами на боль: "Ой, живот! ой, живот!" - и падают в изнеможении от боли на пол". Наблюдение хотя и иностранца, но опытом ежегодным подтверждаемое".

Пенкин говел на второй неделе и ходил просить прощения к Щеке, к Перхушкову и к Авессаломову.

Щека не принял, а учитель Перхушков ответил:

- Я против вас ничего не имею, Авдей Иваныч, и никогда не имел. Надеюсь, и вы против меня также.

Авессаломова он застал за высокой кожаной книгой. Авессаломов выслушал его и спокойно сказал:

- Бог простит, сударь, - и опять углубился в книгу.

Пенкин был растроган и после исповеди у протопопа полез на колокольню. Ему захотелось попросить прощения и у Николки за то, что "икал звоном в прощеное воскресенье". Николка выслушал его и ответил:

- Не стоит об этом и говорить, господин. Все мы звонари плохие. Там разберут, - он ткнул пальцем вверх, - кто звонит, кто языком шебаршúт. Меня простите.

В это время губернатор Птищев, отдавшись чтению мемуаров о переезде Наполеона на остров Святой Елены, прислушался к звону и сказал своему домашнему секретарю Беневоленскому, переписывавшему губернаторский трактат о коннозаводстве:

- Внимаю. Шестьдесят два года живу на свете, а внимаю. На чужбине, в Ментоне, под пальмами, а внимал.

- Могло ли быть, Ваше сиятельство? - осведомился Беневоленский. - Далеко слишком от наших палестин.

- Внимал! - отрезал губернатор. - Далеко, а внимал. В воображении, в мечтах, в воспоминании.

- Вечерний звон, вечерний звон,

Как много дум наводит он! - не без ехидства продекламировал Беневоленский. Но генерал не заметил, или не пожелал заметить ехидства.

- Вам, духовным, привычно, - сказал он, - все равно, как кадило: вам - росный ладан, пятьдесят копеек фунт у Расторгуева, не более, а нам - фимиам! Так и звон. Люблю. Зовет. В церковь не пойду: занят. Дела. Но слушаю - и умиляюсь. С высоты!

Юродивый Сидорушка запруживал щепками речистые ручейки в канавках и, прислушиваясь к вечернему звону, упорно повторял над желтой водою:

- Кап-кап! Дон-дон! Кап-кап! Дон-дон!

5.

На Благовещенье, как на Светлый день, солнце играет. Звон колокольный играет в этот день с солнцем - радостный, легкий, веселый. Ему указано в этот праздник: "благовествуй земле радость велию!" В Благовещенскую утреню Архангел с Богородицей в церкви разговаривают. Канон за утреней, в Темьяне, в соборе, читали на два голоса: за архангела читал псаломщик, Кратиров, за Богоматерь - ранний батюшка, отец Михаил. Любители сходились со всего Темьяна послушать, как, стоя на разных клиросах, мудрственно и смиренно будет отец Михаил, Богородицыными словами, перечить Архангелу, приветствующему Пречистую усладительным голосом Кратирова, облаченного в белый стихарь (отец Михаил, в вишневой рясе, с епитрахилью из белого шелка).

Великопостный вседневный звон тихим ненастьем висел, в течение долгих недель, над городом. В Благовещенье прорывалось это ненастье яркими солнечными лучами. Многие звонолюбцы прашивали у Николки позвонить к Благовещенской обедне: благовещенский звон - скорбей отгон, - но Николка, поглядывая с колокольни на площадь, всем отказывал. Чумелый отводил в сторону обиженных любителей и разъяснял:

- Расстригу ждет.

Перед самым началом звона показывался на площади старик в порыжелом ватном халатике выше колен, в высоких сапогах, облепленных весенней грязью. Ветер, вешний вольный шатун, теребил и путал его седые волосы. Обеими руками прижимал старик к халатику клетки с птицами, и к двум большим пуговицам, пришитым почти под подбородком, были прилеплены у него две деревянные клеточки. Старик спешно шагал к колокольне, высвобождая ноги из топких западней и капканов, расставленных весной и солнцем в липучей грязи и в последнем снеге, дотаявавшем на площади. Мальчишки бежали впереди, заглядывая в клетки с птицами. У двух-трех из них также были в руках клеточки. Старик в халатике с трудом влезал на колокольню с своим птичьим грузом. Николка приветливо встречал его. Чумелый заглядывал в клетки.

- С праздником, братие! - с улыбкою возглашал пришедший.

- Взаимно и вас, - отвечал за всех Николка.

Пришедший, с помощью Чумелого, принимался разгружать птичий груз.

- Чижи у вас ныне очень хороши, Серафим Иваныч, - замечал Чумелый, отцепляя клеточку от большой пуговицы, - с зобиками.

- Ползимы кормил.

Серафим Иваныч расстегивал халатик, отирая пот с чела.

- Раскормили. Полетят ли?

- Полетят ли? - переспрашивал старик и раздумчиво повторял еще: - Говоришь, полетят ли?

Он подходил к пролету и, сделав ладонью навесик над глазами, смотрел на солнце. Насмотревшись, обращался к Николке:

- Играет… Только будто тусклей прошлогоднего. Как находишь, Никола Петрович?

- Будто, тусклей, - отвечал Николка.

- И замечаю: с каждым годом тусклей, будто нерадостней играет. Или смотреть на грязь людскую око у него уж натрудилось? Бельмо мы нагнали ему своим зложитием. Или это сами мы с тобой тускнеем год от году, Никола Петрович, а на солнце валим свою тусклоту? А? Это будто вернее? А солнышко светит по-прежнему.

Старик рассмеялся, как золотой горошек рассыпал звонко по хрустальному блюду, и повернулся к Чумелому:

- Полетят! Еще как полетят, прелюбезный мой!

Мальчики обступили птиц. Серафим Иваныч нагнулся над ними:

- Вот прогостили у меня зиму редкие гости: клест-шишкоед, смоляная душа, да стриж-хромец. Думал: не выживет - нет, отходился: свистит. А в тех, в больших клетках, зяблики, синички, горихвостки. Скворец есть один. Словоперевиратель. Я его учу: "аминь!", а он - "кинь!"

- Сколько, дедушка, у тебя их всех-то? - любопытствовал русый мальчик, поджимая под мышкой клетку с худеньким чижиком.

Всего у меня двенадцать душ, и все по-разному: какая душа чирикает, какая душа свистит, какая пленькает, какая словеснствует, а всем на волю хочется. И премудрость: чуют, что я на волю их нес: безбоязны, бестрепетны. Слышишь, как играют.

Птицы щебетали и возились в клетках. Дети слушали с открытыми ртами:

- А зачем ты, дедушка, клетки на колокольню тащил? - спросил бойкий мальчик в голубой рубашке. - На лугу у нас пускают, за Булыжным колодцем.

- А затем, прелюбезный, чем выше, тем от темницы дальше. В небесах темниц нет. Не строют. Все темницы до одной на земле построены. Выпускал и я прежде на лугу, и около дома своего выпускал. Выпущу, бывало, и радуюсь, твержу, как дурак: "Я возвратил свободу ей", - а того и не знаю, что кругом умные по кустам да по прикровенным местам уже зернышек насыпали, силки порасставляли: хлоп! - и опять моя певица в темнице! Темнице - творец человек. Вот я и надумал: повыше - подальше от земли, к воле поближе. Отсюда и пускаю.

Николка посмотрел на солнце.

- Благовестить пора.

Серафим Иваныч засуетился около клеток. Мальчики осаждали его:

- Дедушка, дай, я пущу!

- Мне снегиря!

- А мне пеночку!

- Дедушка, дай чижечка!

Серафим Иваныч бережно вынимал из клеток птичек и вручал их мальчикам:

- Крылышек не помнú! Держи осторожненько. У птицы душа легкая, у человека руки - грубýки: замять легко. Как зазвонят, руки повыше подними и пускай на волю! И пожелай ей вольное житье найти!

Раздав детям птиц, Серафим Иваныч оставлял себе всегда самую невзрачную птичку, - и на этот раз это был с трудом выхоженный им стриж.

Он расставил детей у пролетов колокольни, снял шляпу, перекрестился широким тщательным крестом и ждал первого удара колокола. Как только Николка ударил, старик далеко в воздух протянул руку с птицей и пустил ее, подкинув птичку, прошепча:

- Благовествуй земле радость велию!

Одновременно с ним несколько детских ручонок, со всех сторон колокольни, протянулись в воздухе, быстро разжали кулачкú - и птицы взлетнýли на еще слабых крылышках. Одни скоро пропали в весенней синеве, другие, робко покружившись в воздухе, опустились на кровлю собора, а третьи, перелетев площадь, сели на крыши домов; посидев и отдохнув, те и другие улетели за город. Теплый ветер, зачерпнув красного благовещенского благовеста, подгонял их к лугам, к лесу, к полю. Выпустив птицу, Серафим Иваныч звонил со звонарями.

По лицу его катились слезы. Николка и Чумелый старались не смотреть ему в лицо в это время. Василий ударял в грузный соборный на верхнем ярусе. Дети оставались у перил пролетов и гадали, чья птица дальше улетит? кто выше зареет - чиж или зяблик? Им хотелось выпытать у старика, ладно ль они выпустили птиц и кто ловчей подбросил птичку в воздух? Мальчики поглядывали на старика и недоуменно шептались: он звонил и плакал.

Отблаговестив, Серафим Иваныч собирал свои клетки и прощался, но Николка всегда зазывал его в каморку отдохнуть. Туда же приходил и Василий.

В этот год сели в каморке и молчали. Василий поздоровался со стариком:

- Птица ваша летела нынче ходко. Я с вышины смотрел. Только все равно люди поймают.

Серафим Иваныч не возражал, а Николка заметил:

- Ну, не всем ловить. Надобно кому-нибудь и выпускать.

- Я не против того. Я только к тому, что ловцов больше, чем пущецóв. Всяк поймать норовит. 365 дней ловят, а в который выпускают - один день в году.

- Один, - подтвердил Серафим Иваныч. - Только и есть один. Решил в этот день человек свободой Богу праздновать. Во все другие дни молитвой празднует, фимиамом, красотою церковною, а в этот - свободою. Краше для меня этот день всех дней в году.

За что на Бога мне роптать,

Когда хоть одному творенью

Я мог свободу даровать?

Николка усмехнулся.

- Неужели нé за что роптать, - ну, хоть не на Бога, а на кого поменьше? Живешь ты за городом, трудишься: пчел водишь, за садом ходишь, столярничаешь, а для всего города будто ты дикий или в свежую краску выкрашен: боятся, как бы о тебя не запачкаться. Обходят тебя.

Серафим Иваныч ответил с твердостью:

- Нé за что роптать. Конечно, не за что. Чтó тут удивительного, что сторонятся? Я - расстрига. Я - недомерок: ни на чью ногу не прихожусь. Вон, Василий Дементьич знает, какие бывают недомерки.

- Знаю, - сказал Василий, - а бывают такие ноги, что недомерком как раз на нее и угодишь.

- Бывают. А я иду - и дети за мной: "Расстрижка - огрызная кочерыжка!" Я - ничего. Всякий сам свой груз несет. А я сам его на свои плечи навалил.

- А не другие? - недоверчиво спросил Николка.

- Сам. Другие, наоборот, снять хотели. А я не допустил. Я путаник. Меня отец Гавриил, благочинный, так и звал. "Есть, - говорит, - путники, а есть путаники. Ты велию петлю вокруг себя опутал. И я разрублю ее, хоть не Александр Македонский". Только не разрубил.

Улыбнувшись на что-то вспомянутое и радостное, Серафим Иваныч продолжал:

- Сказал я, прелюбезные, что день этот я без слез не встречаю. Сама собой набежит. И не служу, вот уже десять лет не служу, и "Архангельский глас" не пою, а слезу сберег. На нее запрещение мое в сане и священнослужении не распространилось. Колесо в одной только точке касается земли, а всеми остальными обращается в воздухе. Я - колесо: весь в воздухе, а только малой точкой прикасаюсь на секунду к земле бытия моего - и плачу. Сегодня эта точка моя благовествуется. Матерь Божия, архангелом обрадованная! Расстрига я. Волосы в скобку. Прав не имею. А был иерей Геликонский Серафим. В Перегудове, двести верст отсюда. Приход получил городский в приданое за женой. Протоиерея, отца Павла Ефесского, она дочь была, царство небесное. Диссертация его существует "О пребывании Илиином". Мудреная. Важен был и многопопечителен. Иерéица моя, Анна Павловна, была слабого здоровья. И я ее хранил. Она ни к хозяйству, ни к чему у меня не принуждалась. Сидит, бывало, в кресле, и бухарского кота Полежайку расчесывает, или вяжет на стольники гарус. А дом от отца протоиерея достался полнехонек: и пеýн, и мяýн есть. И все из дому плывет. Я вижу, что плывет, но чтó сделаешь? Хранил я жену. Смеюсь, бывало, про себя: "Ну, что ж! При отце Павле прилив был, при отце Серафиме - отлив. Всему свой черед". И к тому же - "всяческая суета". Но приехала к нам свояченица, поглядела на наш отлив и говорит: "Это у вас безобразие. Я привезу вам человека, не то - у вас все хинью пойдет". И привезла вдову дьяконицу Марью Сергеевну, с четырьмя детьми, мал мала меньше. Аннушка дала ей ключи: "Сестра вам верит. Говорит: плывет у нас все. Может быть, что-нибудь удержите? Мне ничего не надо. Я только свежие щи люблю с маслинами; чтобы были; еще грибную икру". И вот удивительно: Марьи Сергеевны мы не видим, голоса ее не слышим, а и пеун у нас стал кричать кукареку погромче, и мяун все по углам облизывается. Кончился у нас отлив, опять прилив начался. Аннушка тишину любила. Ковром у нее дверь была обита. Она вяжет, бывало, Полежайку расчесывает или читает "Юрия Милославского". Покой ей полный был врачами предписан. Марья Сергеевна в кухне, или около пеунов с мяунами за прибоем следит. А детям, четырем-то, мал-малу-то, куда ползти и бежать? Одна дверь в ковре, приперта крепко, за другой дверью мать приливом занята. Моя одна открыта - вот они в мою и лезут: кто ползет, кто бежит. Прелюбезные, на крючок ли мне было запереться?

Он виновато улыбнулся - и улыбкой будто руками развел:

- И свою дверь затворить и оставить их между тремя дверьми в сенцах ползать? Не запер, да, признаться, и крючка на двери не было. У меня они копошились; росли около меня. Я и не заметил, как ползунки на ножки встали да у меня же за азбукой потянулись. Тут горе пало: в три дня моя Анна Павловна собралась "áможе вси человецы пóйдем". Похоронил я ее, поплакал. Дверь к ней, как была ковром обита, так и осталась, и ходу в нее нет. Все по-прежнему. Приезжает ко мне свояченица, Пáвла Павловна. Похвалила прилив, детей приласкала, а мне: "Вам, Серафим Иваныч, теперь отпустить надо Марью Сергеевну". - "Почему?" - "Потому что вы теперь вдовец, а она еще молодая женщина". - "Куда же, говорю, мне ее отпустить с детьми?" - "А места в России, - говорит, - много". Я ей ничего не ответил. Уехала. Живем по-прежнему. Присылает мне благочинный сказать, что в Воздвиженье сам у меня в церкви крест будет воздвигать. Милости прошу, отвечаю. Воздвиг. Поужинали. Переночевал я в покóйницыной комнате. Обедню отслужил. При отъезде говорит мне: "Благолепием я, отец Серафим, в храме вашем доволен, служение ваше умилительно, но надлежит вам в домовом обиходе нечто усовершить". - "Что же? - думаю про себя, - разве ужином его вчера не угодили: стерляди, кажется, были отличные, а грибной икры такой ни у кого в городе нет. Или клопы, может быть, покусали? - так у нас чистота. Разве постель не мягка была?" Молчу. Жду, что скажет. "Вы, - говорит, - отец Серафим, сами, конечно, догадываетесь, о чем я говорю?" - "Нет, - отвечаю, - отец благочинный, признаться, не догадываюсь". - "А! - протянул: - Не догадываетесь. Так я вам скажу: вы - вдовец, и, по канонам, по правилам апостольским, не подобает вам держать в доме женщину лет отнюдь не преклонных". А я ему не сразу и нашелся ответить: "Да ведь дети, - говорю, - у ней. Куда ж с детьми?" - "Дело, - он мне, - не в детях, а в летах. И дети только могут послужить к вящему умножению соблазна". Встал. Поликовались мы. "Впрочем, я понимаю, - говорит, - не так-то легко на вдовцово положенье переходить. Даю, - говорит, - вам срок: к Великому посту чтобы по канонам все было у вас исправлено". Проводил я его. "По канонам исправлено?" - шепчу, а четыре моих лезут ко мне: одному - читай, другому - рассказывай, третьей задачу проверяй, а самый маленький коня из бумаги сует мне: играй! "Исправить я должен вас по канонам, - думаю на них глядя, - на улицу выгнать". Подумал да себя же за безумные слова сии укорил: "Да чьи же они? Мои. И выгоню - так, как котята к кошке, назад ко мне же приползут". Они возятся на диване. Я смотрю: "Куча-то эта моя? Или чья?" Позвал Марью Сергеевну и тихонько на них показываю: "Чьи они?" - "Их спросите". - "Чьи вы?" А они облепили меня: хохочут, теребят, целуют.

Всю зиму я с ними возился. Времени не заметил. Хорошо-то хорошо, а, чувствую, не хватает мне еще кого-то. Вглядываюсь в лица: Коля, Ваня, Катя, Андрюша. Один за задачей, другая за глобусом, третий кряхтит над прописями, четвертый рисует. Что ж, думаю, никто не ползает? Полноты картины нет. Не хватает ползунка, явно не хватает. И захотелось мне, чтоб ползал у меня кто-нибудь. Ну, ведь и не заметил, как стало их у меня не четыре, а пять.

Серафим Иваныч замолчал. Голуби ворковали где-то близко и неуемно.

- Ну, коротко все остальное. Благочинный долго ко мне не заезжал, а заехал. - "А, - говорит, - пятый у вас. И те, - говорит, - четверо: ваши?" - "Мои", - говорю.

Уехал, ничего не сказал. Вызывают в консисторию и к владыке. - "Расстрижем, - грозят. - Служишь к преткновению удобопретыкающихся ". - "Так преткнúте меня, - отвечаю, - коли так". Я глянул перед тем в каноны: там так и сказано: "да извержется". Ну и извергли меня. Справедливо. Права жительства в Перегудове я был лишен. Переехал сюда: у Марьи-Сергевниной тетки был здесь домишко, в Пущиной Слободке, и пять ульев. Я пчелой занялся. Столярничаю. В церковь редко хожу: нехорошо: других соблазняю. Претыкаются о меня: "С расстригой стоять - благодати не видать". Звон церковный глухо до нас долетает: по реке уносится. Только и слышу звон, что в улье: пчела гудит, рой звенит. Колокола у нас свои - сотовые. Но в этот день, прелюбезные, сердце горит. Благовестуй, земле радуйся". Слышите: "земле" сказано в этот день радоваться. Земле! Небо-то всегда радуется. Обрадовался человек и решил в этот день Богу свободой послужить. Накоплю за зиму узников - и пущу в этот день!

Снизу повестили в ясак ударять к "Верую". Николка и Василий пошли к колоколам. Серафим Иваныч забрал клетки и, прощаясь, зазывал к себе на Обруб.

- Мед у меня в этот год золот. Пчелы зимовали хорошо, и весна спорая: медистое лето предвещает.

При выходе с колокольни встретился соборный причетник Ктиторов и пробасил:

- Отец настоятель наказали передать, чтоб меду им прислать гречишного.

- Пришлю, - ответил Серафим Иваныч.

Мальчишки ожидали его поодаль. Они обступили его.

- Дедушка, подари клеточку!

Но он качал головой:

- Клетка - темница, а сей день - воли день. Солнце играет.

- Чижи твои в луга улетели! - на перебой сообщали ему ребята накопившиеся птичьи новости. - Стриж окрýг собора летает! Клёст на елку в Асташевом саду сел. Скворец в Пашукину скворешню влетел.

- Устроются на воле, все устроются, прелюбезные.

Серафим Иваныч медленно, усталый, брел по городу. Его останавливали припомаженные гостинодворцы, возвращавшиеся от обедни:

Назад Дальше