Олег ошеломлен. То, чего он так долго добивался, чему учился, чем так гордился, вдруг сгинуло, провалилось, растаяло в этом глубоком родном нутряном стоне, вопле, причитании… Да ведь это не жизнь, не жизнь. Какая-то страшная, абсолютно наивная его неправота перед жизнью, Катей и Россией раскрылась вдруг в стихийном, чавкающем дачном шуме ее слез - под свинцовым, измученным дорогой своей тяжестью небом - их горя-счастья… И снова Катя бросалась в слезы, тяжело, счастливо, истерически таяла в слезах, как земля в дожде, и, утешая ее, обнимая ее и внезапно теряя голову, Олег сжимал ее крепкие бедра, чувствовал, ощупывая их мягкую, тяжелую упругость, и вдруг, неизвестно откуда набравшись храбрости, раздвигает их, в то время как Катя как будто не замечает этого, расстегивается, в одно мгновение отодвинув юбки, ищет входа в Катино тело, а там, под юбкой, как бы нарочно ничего не надето и чулки держатся на круглых резинках, останавливающих кровь, и горячее белое мучительное тело Кати, тоже потерявшей голову от слез, чувственности, печали, неожиданности, расступается, раздвигается ему навстречу. И наконец Олег касается ее живой теплоты, кажущейся ему раскаленной, еще одно усилие, и мягкий мокрый жар обнимает его до основания, и он с бьющимся от удачи сердцем и от радости, что опасения его не сбылись и он не ослабел по дороге, не стесняясь, вдвигается как можно глубже, так глубоко, что Катя вздрагивает, инстинктивно шире раздвигая ноги, и, сама обнимая, прижимает его к себе… Но она все еще не открывает глаз, и вкус слез и знакомый зуд натруженных слезами век сладостно смешивается со слоновой тяжестью оседлавшего ее и разошедшегося тела и со сладкой болью сильных и неловких его движений внутри ее, а там, в глубине живота, почти в груди, он ходит взад и вперед, такой большой, разрывающий ее… Катя обнимает Олега все крепче и сама как попало в обалдении движет боками, но вот неловким движением они разлучились, и с отчаянной готовностью Катя раздвигает ноги во всю ширину. А Олег сам уже приноравливается, погружается в горячее тесто ее тела. Олег все не кончает. Катя судорожно цепляется за него и вдруг слабеет, сладостно, длительно слабеет и как-то по-другому, устало-благодарно все еще принимает, чувствует его горячее присутствие внутри себя.
Наконец, в первый, кажется, раз в жизни, Олег изо всех сил полностью освобождается, не вынимая, но Катя опять разволновалась, и он продолжает, и вскоре корень опять деревенеет, и Олег, радуясь этому, как школьник, снова насилует ее медленно, тяжело, упорно. Теперь Катя давно широко открыла и полузакрыла глаза и, что-то невнятно бормоча, поддает ему в счастливом обалдении слабости, почти в обмороке истомы счастья, но вот она кончила во второй раз, и страшная блаженная слабость отделяет ее от Олега. Олег, заметив это, не кончив, но с нравственным удовлетворением, отрывается от нее и, после неуклюжего, тяжело-неприличного момента слезания с тела, приваливается рядом, и оба в смущенном удивлении непоправимо молчат, уткнувшись в подушку. Катя беспокоится, но не смеет уйти в туалетную закуту. Олег, добившись, чего хотел, опять, увы, не вовремя и не от всего сердца, а в горестной борьбе самолюбий и власти, скрывая лицо в подушку, смеется, сердится, раздумывает о том, сколько уступок, денег, дисков, консомаций он от нее получит… В комнате теперь совсем темно, они все еще не говорят ни слова, и медленно сонливость одолевает их, и вот уже Катя, наплакавшись, накричавшись, налюбившись, засыпает, а Олег притворяется спящим…
Употребил-таки… Употребил - вот и все, конец мира. Употребил, завладел, врыл свою явку в новую землю… От этого сердце успокаивается, но жить как-то подлее, хоть и подлая гордость какая-то - смотри, я тоже человек, я тоже употребляю…
Все употребляют, кроме Бога… Да и то: творение - вроде совокупления с Ничто, с природой; молитва - совокупление с душой. Не потому ли так Бог преследует меня?..
Не зная, как выйти из положения, Катя продолжала спать, притворяться спящей…
Поняв это, Олег вдруг почувствовал свободу… Торопливо причесался и ушел… Ну, ничего, монах, согреша с мравием, принялся опять за "Четьи-Минеи", завтра опять за работу, за гирю, ах, стальной мой двугорбый верблюд пустыни, как я тебя люблю…
Олег шел быстро и наслаждался холодным воздухом, коловшим уши. Ночь была пустынная, и фонари неподвижно горели в снегу. Железный и четкий мир господина Никто был снова вокруг. Душа его вдруг приняла серьезное выражение, как и полагалось, лицо расправилось, и повзрослело, и сумрачно похорошело. Холод зимы вернул его в давно прошедшие годы. Он вспомнил Терезу и Безобразова, вой ветра в заколоченном доме и ночные чердачные рояльные упражнения его демона, и все сегодняшнее-вчерашнее показалось ему животным, ярко-угрюмым хаосом раскоряченных органов. Овладев Катей, он как бы освободился от нее, ее тяжелое прекрасное молодое тело лежало где-то далеко, как мраморное, на снегу. Употребил и пошел на поганых ножках. И снова Тереза, широкоплечая, худая, с огромными совьими серыми глазами, прошла перед ним, ах, если бы хоть поцеловать эти глаза - отдал бы и Катю, и Таню, и едва ли не жизнь впридачу. Он уже не понимал, зачем он это сделал, как католический епископ древних времен, разгоном междоусобий втянутый в распрю, после победоносной сечи не понимал, какое вся эта кровь имела, имеет отношение к его постригу. Покой весны был уже далеко позади. Снег теперь пошел гуще, все было бело вокруг, и идти приходилось по сплошной целине, бесконечной лентой оставляя след под фонарями, и вдруг ему стало дико жалко: зачем, зачем он так непоправимо поцеловал землю, на мгновение потеряв не только силу, но и память о родине и о товарищах по хрустальной неподкупности? Слезы какой-то измены выступили у него на глазах, и, подставив лицо снегу и умирая от раскаяния и детского страха перед полицией, он встал на колени и принялся, кладя земные поклоны, читать "Царю небесный".
Камни говорят промеж собою… "Как мы стары, как жарко нам на солнце, как быстро проходит время… Позавчера здесь, рядом, строился город, сегодня даже развалины его срослись с землей, а я не обточил себе и половины правого бока… А люди, до чего они могут додуматься в свой комариный век? Наш разговор начался, когда мы вместе вышли из-под почерневшего ледника, где тысячу лет в котловине вращались справа налево… Тысяча лет на возражение, это немного…"
Второй камень… "Тысячу лет солнце всходило направо от меня, тысячу лет я лежал в основании двери, заколдованный, покрытый письменами, и она поворачивалась на мне. До этого десять тысяч лет я лежал на дне моря на мелком месте… Как мы молоды, кажется, я начну следить за облаками; камни - подводные облака, и как они переменчивы… Море шумит вокруг, природа рассеянно гладит себя по мокрым каменным волосам, и опять прошла тысяча лет…"
Катя во сне… "Как он напирал, входил в меня тяжело, неукротимо-решительно, он, обычно такой беспомощный, и насколько нижняя голова умнее верхней: двое желез, два лба с волосами, два полушария мозга с извилинами, а завтра я уезжаю, загнал, замучил, ходить больно, а глаза спокойные, их дело - сторона. Меланхолический насильник с отсутствующими глазами".
Музыка в воздухе… "Я гасну, я гасну, я приближаюсь к последней ноте, а они только что принялись за дело, и все это конкуренция говорящих машин, корень во влагалище, хлип-хлюп исподнее радио, я гибну, я гасну, и как далеко до покоя весны".
Айседора Дункан, в паноптикуме, восковым голосом… "Я тоже жила, и я тоже употреблялась, но с кем, сколько раз и в каком положении - не помнит даже сам Бог, употреблялась, скучая, употреблялась пьяная, веселая, молодая, старая, стоя, читая газету. Употреблялась в церкви, вся жизнь, как орган, провисела на органе, а теперь и вовсе обесчленилась, куски мои разорвала подземная ночь, и только танец неподвижно-золотой, в венке из воска, созерцает Бога".
Боги древних мистерий, запертые в задней комнате ресторана… "Хули буду, зада буду, мазда манду, куда в аду… Мы были, и нас забыли, но мы слышим - там, за дверью, совокупляется жизнь… Мы считаем и поем… Раз, два - небо и земля…
Раз, два, три - яркий свет от неба до земли… Человек просыпается и печально трет… Четыре, пять - ах, надоели, надоели все тайны".
Олег во сне… "Железы болят, употребить - это умереть, закопавшись в землю головой, а над нею облака проходят сквозь комнату, и умывальник полон кровью Пилата, и как все это непоправимо - как дождь в пустыне, как корабль в море".
Катя… "А завтра я уезжаю".
Рассвет со двора, громко и неохотно: "Ну ладно, просыпайтесь, довольно валять дурака".
И снова с утра следующего дня они начали ссориться. Олег - тайно сердясь на Катю за непоправимость ее согласия. Катя - упрекая его за то, что он недостаточно счастлив и благодарен теперь, когда она отдала ему все, что могла, и стараясь отыграться на деньгах, не платить за него больше. С утра шел тяжелый, мокрый снег. День взошел желтыми непроницаемыми сумерками. Горели фонари. В такси сквозь снег как-то чуждо-сказочно радовало их предпраздничное оживление. Груды сладостей были выволочены на улицу, приказчики и громкоговорители хрипло и безостановочно пели.
Счастливой была только первая минута, когда, мучимый хозяином, поминутно заглядывавшим в салон, Олег дождался наконец Кати и когда, скрывая радость и смущение, они вежливо, ласково-официально поздоровались. Приятно Олегу было и то, что Катя приоделась, хоть он скоро и понял, что это не для него, а для города.
Целый день немногосложно, "атмосферически" они ссорились, не находя общего тона, все время злобно срываясь. Непоправимое их вовсе не сблизило и только подчеркнуло - уже вновь освободившуюся и только временно ослепленную любовью - рознь воспитания. Он - одиночка, вечно избиваемый полусумасшедшими родителями, узкоплечий гимназист, рано научившийся пудриться, красть деньги, нюхать кокаин, молиться, рано ударившийся об лед жизни… Она - заласканная, забалованная, привыкшая ко вниманию единственная дочь двух семей… Он - парий, богема… Она - купеческая дочь, буржуйка… Он - гордость вопреки всему: выжил, не повесился, не заонанировался… Она - гордость: жила по-человечески, с образами и именинами, училась, пила, употреблялась, сколько хотела, каталась, как шар по маслу…
Рознь привычки к юмору, ибо он привык смеяться над буржуями, а она привыкла острить над бывшими людьми, над богемой, над бывшими русскими и т. д. Отдав Олегу все, смутно чувствуя, что этого не надо было делать, потерявшись, проиграв любовь, Катя старалась внешними повадками стереть с лица земли факт их вчерашнего однобытия. Говорила на "вы", сидела все время в профиль, и действительно ей удалось на мгновение сделать Олегу больно, пробудить, воскресить в нем тот чистый, отчужденный облик, который он некогда полюбил. Но в конторе авиационного общества она не удержалась и слишком вкусно, слишком демонстративно долго говорила по-английски с красивым приказчиком в светлом костюме, который сам в манерах подражал авиаторам, и слово "Копенгаген" (единственное, которое Олег понял в их граммофонном курлыканье) произносила с торжественно гордым придыханием. И поэтому очень скоро, в универсальном магазине "Aux Trois Quartiers", произошел окончательный разрыв, хотя ни одного непоправимого слова, по существу, не было еще сказано. Олег, не умея себя держать, усиленно желая принять участие, лез к Кате с советами касательно сумки, которую она выбирала, и так неловко, что профессионально проницательная продавщица сразу сообразила неувязку и презрительно полуулыбнулась так, что Катя тотчас же невольно покраснела и рассердилась на него. Олег с комическим знающим видом обо всем говорил, что это-де слишком дорого. Наконец Катя купила сумку, и продавщица предложила оксидированные, модерной кубистической работы буквы-инициалы. Сумка - пятьдесят франков, литера - двадцать. Олега, по-нищенски знавшего цену деньгам и комически экономного, это нервически возмутило, он стал спорить, и здесь Катя не удержалась и сказала:
- Что это вы мои деньги считаете?
Под ударом Олег замолчал и, потеряв самообладание, только повторял про себя: "Ах ты стерва, стерва, стерва…" От обиды он утратил способность ориентироваться, запутался в стеклянных дверях, но до аэроплана оставалось еще много времени, и Катя, может быть, чувствуя, что перехамила, часто краснела и бестолково, невесело шутила, смущенно щурясь.
В обалдении обиды, усталости, физической тоски непоправимого Олег очутился в кондитерской. За окном продолжал хлопьями валиться снег. По привычке детей богатых родителей, хорошо питающихся под семейным кровом, Катя вне дома часто экономила на еде, как на чем-то навязчивом и скучном, раз навсегда обеспеченном; с бессознательным сословным хамством она выбирала и степенно пробовала засахаренные каштаны для Дании, к которым Олег никогда не решился бы притронуться, да и не дали бы ему. Желая показать себя (знай, я силен!), съел пирожное и с отчаянием заплатил за него франк семьдесять пять, снова совершенно погубив себя в глазах продавщицы, сразу, не дожидаясь, униженно-жуликовато заплатив (ага, на свои деньги жрет) и этим совершенно отделившись от Кати… "Стерва, стерва, ети твою мать", - продолжал бормотать он почти вслух. И здесь же, в кафе подле самой Оперы, началась их последняя разлука, на этот раз уже настоящая, и какой необъяснимо-глубокой, отчаянной грустью из-за злого обалдения вырвалось на миг воспоминание их недавнего, но уже столь безвозвратно прошедшего прошлого.
Олег и Катя сидели у самого окна за узким столиком, каждый как бы сам по себе, отвернувшись от публики, глядя на улицу. Желтый день, недолго поборовшись за призрачное существование, явно теперь уступал ночи. Перед зданием Оперы у самых стекол медленно опускались тяжелые миры снега. Уже зажглись светящиеся рекламы, и их огни отражались на мокрых столбах фиолетовым, нереальным пламенем. Прохожие появлялись и исчезали, и у каждого по-другому были засыпаны снегом голова и плечи. Одни были совершенно чистенькие, только что, видимо, из жилого помещения, усиленно морщились холеными лицами. На других снег высился целыми белыми сооружениями… Все успевали померяться взглядом с Олегом - прикинуть его социальное положение и сексуальную стоимость, посмеяться над ним или заискивающе уступить в неравной борьбе. Животно-добродушные, они попадали в сферу его взгляда, как пловец, вдруг ударившийся ногой о бревно, - волчий его, униженно-надменный, демонически-боксерский, театрально-холодный взгляд сразу заинтересовывал. "Макросутенер с убеждениями…" И они с интересом оглядывали Катю. Десять раз ему хотелось выбежать и набить морду, потом другое брало верх: "Драться - тогда со всеми…
Вышлют… Да и не скроешь, что не я, а она платит за консомации…" Машины скользили в снежных одеялах, время шло, и разговор их, десять раз начинавшийся, десять раз прекращался, и за ним все росло вдруг проснувшееся к непоправимости ссоры отчаяние рано и невозвратно опустившихся и потерявших жизнь существ… Но креп злой задор "Нахамить и уйти к моченой матери, вдарить по сытой роже напоследок…" Но всматриваясь в эту сытую рожу, Олег с ужасом различал на ней высокую офелиевскую усталость, дивную греческую печаль большого и с откровенным отвращением сжатого рта… Ресницы, как черные бархатные ножницы, безостановочно отрезали в воздухе какие-то нити, тени воспоминания. Живые, подвижные, бьющиеся, как птицы, ресницы черными ласточкиными крыльями бились с невидимым противником.
Прямой, но совершенный нос, говорящий о расе, равновесии, детской обреченности, причастности семье, земле, старости. Крутой высокий лоб, без единой мысли, весь укрепленный в слушании, ощущении, ощупывании какого-то рокового и драгоценного равновесия жизни и силы, себя и тебя, слабости и мужества, как белый мраморный диск, на котором подвешено коромысло весов, и волосы - огромная коричневая птица, сидящая у нее на голове…
Катя курила папиросу за папиросой и с детским упорством проигрыша зло кокетничала с Олегом коровьей неподвижностью своего профиля, античным идиотизмом его, который он так любил, вспоминая белорогих коров, дочерей Аполлоновых, за пожрание которых все до единого поплатились жизнью Лaэртидовы спутники, и уличное марево, как содранные кожи, угрожающе-тревожно ползло и мычало пред его душой. И снова, теперь уже наверно уходящая, улетающая, потерянная, классово чуждая блядь, буржуйка, она казалась ему изваянием из горячего воска, ожившим архаическим фресковым персонажем, как тогда, в начале, когда он сравнивал ее с элевсинской Деметрой, вдруг выпрямившейся до потолка, вдруг позабывшей в гневе о своем инкогнито, личине старушечьей, - огромная, высокогрудая, золотоволосая, гневная, выронившая вдруг младенца, которого, нашептывая, палила только что под огнем очага, и тяжелым, низким громовым голосом велевшая обалдевшим царевнам, Кадмовым дочерям, установить здесь святилище и таинства осенние… Олег хорошо знал это оккультное свойство внезапно хорошеть от обиды, оскорбленно просыпаться вдруг к своей строгой тайной красоте - свойство душ, долго унижавшихся с людьми.
Подняв подбородок и брови, вдруг отчаявшись в словах, Катя по-античному величественно, тупо смотрела на мокрый кружащийся снег за окном.