О поэзии - Осип Мандельштам 11 стр.


В Россию, несмотря на запрещение николаевской цензуры, Барбье проник очень рано. Лермонтов зачитывался им на гауптвахте и испытал сильное его влияние. В кружке петрашевцев Барбье знали и переводили; поколение шестидесятников, не будучи в силах оценить поэтическую силу Барбье, восхищалось им как сатириком. Характерно, что редактор "Вестника Европы" Стасюлевич , покоробленный подлинным выражением Барбье "святая сволочь" , попросил своего переводчика смягчить его или заменить другим. Некрасов переложил стихотворение Барбье "Пророк" - "Не говори, забыл он осторожность". Нынешняя революционная поэзия, идущая совсем другими путями, не испытала классического влияния Барбье. Отзвуки его голоса мы слышим у Лермонтова и даже у Тютчева, когда он говорит о Наполеоне. Но в поэзии Барбье нас пленяет даже не страсть, а одна - почти пушкинская черта: умение одной строкой, одним метким выражением определить всю сущность крупного исторического явления.

1923

ЗАМЕТКИ О ПОЭЗИИ

Современная русская поэзия не свалилась с неба, а была предсказана всем поэтическим прошлым нашей страны, - разве щелканьем и цоканьем Языкова не был предсказан Пастернак и разве одного этого примера не достаточно, чтоб показать, как поэтические батареи разговаривают друг с другом перекидным огнем, нимало не смущаясь равнодушием разделяющего их времени? В поэзии всегда война. И только в эпохи общественного идиотизма наступает мир или перемирие. Корневоды, как полководцы, ополчаются друг на друга. Корни слов воюют в темноте, отнимая друг у друга пищу и земные соки. Борьба русской, то есть мирской, бесписьменной речи, домашнего корнесловья, языка мирян, с письменной речью монахов, с церковнославянской, враждебной, византийской грамотой, - сказывается до сих пор.

Первые интеллигенты были византийские монахи, они навязали языку чужой дух и чужое обличье. Чернецы, то есть интеллигенты, и миряне всегда говорили в России на разных языках. Славянщина Кирилла и Мефодия для своего времени была тем же, чем воляпюк газеты для нашего времени. Разговорная речь любит приспособление. Из враждебных кусков она создает сплав. Разговорная речь всегда находит средний удобный путь. По отношению ко всей истории языка она настроена примиренчески и определяется расплывчатым благодушием, то есть оппортунизмом. Поэтическая речь никогда не бывает достаточно "замирена", и в ней через много столетий открываются старые нелады, - это янтарь, в котором жужжит муха, давным-давно затянутая смолой, живое чужеродное тело продолжает жить и в окаменелости. Все, что работает в русской поэзии на пользу чужой монашеской словесности, всякая интеллигентская словесность, то есть "Византия" - реакционна, то есть зла, несет зло. Все, что клонится к обмирщению поэтической речи, то есть к изгнанию из нее монашествующей интеллигенции, Византии, - несет языку добро, то есть долговечность, и помогает ему, как праведному, совершить подвиг самостоятельного существования в семье других наречий.

Возможна и совершенно обратная картина, скажем, если бы народ с природной теократией, вроде тибетского, освобождался от светских чужеземных завоевателей, вроде маньчжур.

В русской поэзии первостепенное дело делали только те работники, какие непосредственно участвовали в великом обмирщении языка, его секуляризации. Это - Тредьяковский, Ломоносов, Батюшков, Языков и, наконец, Хлебников и Пастернак.

Рискуя показаться чрезвычайно элементарным, донельзя упростить предмет, я изобразил бы отрицательный и положительный полюсы в состоянии поэтического языка, как буйное морфологическое цветение и отвердение морфологической лавы под смысловой корой. Поэтическую речь живит блуждающий, многосмысленный корень.

Множитель корня - согласный звук - показатель его живучести (классический пример "Смеярышня смехочеств" Хлебникова). Слово размножается не гласными, а согласными. Согласные - семя и залог потомства языка. Пониженное языковое сознание - отмиранье чувства согласной.

Русский стих насыщен согласными и цокает, и щелкает, и свистит ими. Настоящая мирская речь. Монашеская речь - литания гласных.

Благодаря тому, что борьба с монашески-интеллигентской Византией на военном поле поэзии после Языкова заглохла и на этом славном поприще долго не являлось нового героя, русские поэты один за другим стали глохнуть к шуму языка, становились тугими на ухо к прибою звуковых волн и только через слуховую трубку различали в шуме словаря свой собственный малый словарь. Пример: глухому старцу в "Горе от ума" кричат: "Князь, князь, назад!" (Сологуб). Небольшой словарь еще не грех и не порочный круг. Он замыкает иногда говорящего и пламенным кругом, но он есть признак того, что говорящий не доверяет родной почве и не всюду может поставить свою ногу. Воистину русские символисты были столпниками стиля: на всех вместе не больше пятисот слов - словарь полинезийца.

Но это по крайней мере были аскеты, подвижники. Они стояли на колодах. Ахматова же стоит на паркетине - это уже паркетное столпничество. Кузмин посыпает паркет травкой, чтобы было похоже на луг ("Нездешние вечера").

У Пушкина есть два выражения для новаторов в поэзии, одно: "чтоб возмутив бескрылое желанье в нас, чадах праха, снова улететь!", а другое: "когда великий Глюк явился и открыл нам новы тайны". Всякий, кто поманит родную поэзию звуком и образом чужой речи, будет новатором первого толка, то есть соблазнителем.

Неверно, что в русской речи спит латынь, неверно, что спит в ней Эллада. С тем же правом можно расколдовать в музыке русской речи негритянские барабаны и односложные словоизъявления кафров. В русской речи спит она сама и только она сама. Российскому стихотворцу не похвала, а прямая обида, если стихи его звучат, как латынь. А как же Глюк? - Глубокие, пленительные тайны? - Для российской поэтической судьбы глубокие, пленительные глюковские тайны не в санскрите и не в эллинизме, а в последовательном обмирщении поэтической речи. - Давайте нам вульгату, не хотим латинской библии.

Когда я читаю "Сестру мою - жизнь" Пастернака - я испытываю ту самую чистую радость вульгатности, освобожденной от внешних влияний мирской речи, черной поденной речи Лютера, после напряженной, пусть понятной всем, всем, конечно, понятной, но ненужной латыни, заумной некогда, но давно переставшей быть заумной, к великому огорченью монахов. Так радовались немцы в своих черепичных домах, впервые открывая свеженькие, типографской краской пахнущие, свои готические Библии.

Чтение же Хлебникова может сравниться с еще более величественным и поучительным зрелищем, как мог бы и должен был бы развиваться язык-праведник, не обремененный и не оскверненный историческими невзгодами и насильями. Речь Хлебникова до того мирская, до того вульгатна, как если бы никогда не существовало ни монахов, ни Византии, ни интеллигентской письменности. Это абсолютно светская и мирская русская речь, впервые прозвучавшая за все время существования русской книжной грамоты. Если принять такой взгляд, отпадает необходимость считать Хлебникова каким-то колдуном и шаманом. Он наметил пути развития языка, переходные, промежуточные, и этот исторически небывший путь российской речевой судьбы, осуществленный только в Хлебникове, закрепился в его зауми, которая есть не что иное, как переходные формы, не успевшие затянуться смысловой корой правильно и праведно развивающегося языка.

Когда пароход после каботажного плаванья выходит в открытое море, те, кто не выносит качки, выходят на берег. После Хлебникова и Пастернака российская поэзия снова выходит в открытое море, и многим из привычных пассажиров придется распроститься с ее пароходом. Я уже вижу их с чемоданами, стоящими у трапа, перекинутого на берег. Зато как желанен каждый новый пассажир, вступивший на палубу именно в эту минуту!

Когда явился Фет, русскую поэзию взбудоражило
Серебро и колыханье сонного ручья, -

а уходя, Фет сказал:

И горящею солью нетленных речей.

Эта горящая соль каких-то речей, этот посвист, щелканье, шелестение, сверкание, плеск, полнота звука, полнота жизни, половодье образов и чувств с неслыханной силой воспрянули в поэзии Пастернака. Перед нами значительное патриархальное явление русской поэзии Фета.

Величественная домашняя русская поэзия Пастернака уже старомодна. Она безвкусна потому, что бессмертна; она бесстильна потому, что захлебывается от банальности классическим восторгом цокающего соловья. Да, поэзия Пастернака прямое токованье (глухарь на току, соловей по весне), прямое следствие особого физиологического устройства горла, такая же родовая примета, как оперенье, как птичий хохолок.

Это - круто налившийся свист,
Это - щелканье сдавленных льдинок,
Это-ночь, леденящая лист,
Это - двух соловьев поединок…

Стихи Пастернака почитать - горло прочистить, дыхание укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны от туберкулеза. У нас сейчас нет более здоровой поэзии. Это - кумыс после американского молока.

Книга Пастернака "Сестра моя - жизнь" представляется мне сборником прекрасных упражнений дыханья: каждый раз голос ставится по-новому, каждый раз иначе регулируется мощный дыхательный аппарат.

У Пастернака синтаксис убежденного собеседника, который горячо и взволнованно что-то доказывает, а что он доказывает?

Разве просит арум
У болота милостыни?
Ночи дышат даром
Тропиками гнилостными.

Так, размахивая руками, бормоча, плетется поэзия, пошатываясь, головокружа, блаженно очумелая и все-таки единственная трезвая, единственная проснувшаяся из всего, что есть в мире.

Конечно, Герцен и Огарев, когда стояли на Воробьевых горах мальчиками, испытывали физиологически священный восторг пространства и птичьего полета. Поэзия Пастернака рассказала нам об этих минутах: это - блестящая Нике, перемещенная с Акрополя на Воробьевы горы.

1923, 1927

ЖАК РОДИЛСЯ И УМЕР

Пояснение к предложению прямой речи отделяется знаками - запятой и тире: - Славный сегодня денек, - сказал он, ухмыляясь в бороду… Так водится во всех книгах, хотя никто и никогда так не говорит и не рассказывает. Не знаю почему, в обыкновенных, то есть в оригинальных книгах это почти незаметно, но в переводах жужжит надоедливым веретеном.

И еще не знаю, почему меня преследует в эти дни бессмысленное, монументально-синтаксическое построение, как бы синтез и картонная пирамида этого словесного мира из папье-маше:

- Жак родился и, прожив жизнь, умер…

Кто он - этот Жак? Родился ли он в Шампани, Турени или Эльзасе, пропущен ли он автором желтообложечного романа через мясорубку войны, или же какой-нибудь лихой подголосок Бенуа загнал его в Тунис к арабам, отказал ли он невесте, получил ли он наследство, облагодетельствовал ли рабочих на образцовых каменоломнях?

Не все ли равно!.. Переводы - это Экклезиаст, суета сует. Долго, долго будет стоять страшная картонная пирамида:

- Жак родился и, прожив жизнь, умер…

Злая, убийственная двусмысленность есть в самом слове "перевод", подобная той, которая заключена в слово "ухаживать" - "уходили"…

Перевод иностранных авторов таким, каким он был, захлестнувший и опустошивший целый период в истории русской книги, густой саранчой опустившийся на поля мысли и слова, был, конечно, "переводом", то есть изводом неслыханной массы труда, энергии, времени, упорства и живой человеческой крови. Годунов, когда в Москве был мор, велел строить Сухареву Башню. И безработным XVII века, верно, кстати пришелся государев паек и медная гривна. "Всемирная Литература" - Сухарева Башня голодных интеллигентов девятнадцатого года - не знаю, добром тебя помянуть или предать проклятью. Чуть ли не на веленевой бумаге, с именинной грандиозной роскошью отпечатаны были одни имена авторов мирового Пантеона, подлежавших переводу. В закромах "Всемирной Литературы" было скудное зерно: его расклевывали, и до потолка набухали кипы ненапечатанных рукописей.

По линии наименьшего сопротивления - туда, где дают! Застрекотали перья в розовых и подагрических пальцах. Две тысячи новых, более гибких трафаретов прибавилось к приемам Иринарха Введенского. Никто не спрашивал себя, захочется ли ему переводить Стендаля и захочет ли кто-нибудь читать его перевод. Вертелись буддийские мельницы, листы подсчитывала бухгалтерия.

Было время, когда перевод иностранной книги на русский язык являлся событием, честью для чужеземного автора и праздником для читателя. Было время, когда равные переводили равных, состязаясь в блеске языка, когда перевод был прививкой чужого плода и здоровой гимнастикой духовных мышц. Добрый гений русских переводчиков - Жуковский - и Пушкин принимали переводы всерьез.

Упадок начался приблизительно с шестидесятых годов, когда появилось насквозь фальшивое понятие черной умственной работы, интеллектуальной поденщины, когда началась разъедающая болезнь русской культуры, когда мозг стал цениться дешево. Работа может быть тяжелой, кропотливой, но "черной" она быть не смеет, будь то труд грузчика или переводчика. Когда курсистка ехала в Москву достать работишку или перевод, когда пауки в книжных лавках сообразили, что можно выгодно поторговать дешевым мозгом, и началась фабрикация грязного чтива. Стасюлевичи, боявшиеся печатать в своих "Вестниках" Лескова, тупо жалуясь на оскудение литературы, забивали толстые журналы "жаком", и пухлые дамские ручки уродовали для них Эдгара По, чьи рассказы в свое время были переведены с вычеркнутыми ужасами, потому что переводчице показалось слишком страшно.

В одной жанровой книжке семидесятых годов автор, описывая тогдашнюю новость - конку, передает подслушанный разговор: какая-то бедная Настенька, обманутая апраксинцами, на которых она шила рубашки, рассказывает, что пришлось ей зайти в "магазин", где ей "дали" перевод по пяти рублей с листа, да два рубля аванса. Тогда было хоть откровенно, и хотя жалко Настеньку, а "магазин" как магазин.

Высшая награда для переводчика - это усвоение переведенной им книги русской литературой. Много ли мы можем назвать таких примеров после Бальмонта, Брюсова и русских "Эмалей и камей" Теофиля Готье?

Слишком много в переводной литературе последних лет, несмотря на высшую школу, изощренность, точность, академичность, выработанную передовым отрядом переводчиков, было насильственно, случайно и, в конечном счете, не нужно. Даже самый тщательный перевод иностранного автора, если он не вызван внутренней необходимостью, не является живой перекличкой культуры народов, оставляет вреднейший след в подсознательной мастерской языка, загромождая его пути, развращая его совесть, делая его сговорчивым, уклончивым, примирительно-безличным.

По линии наименьшего сопротивления на лабазные весы магазинов пудами везут дешевый мозг.

В результате сложнейшего и не случайного стечения обстоятельств мы стоим лицом к лицу с горькой и унизительной болезнью: книга у нас перестала быть событием. Да, каждый номер газеты это, по-своему, событие, это биение пульса, это живая кровь, которую мы уважаем, а книга - это полфунта чего-то - не все ли равно - Всеволода Иванова, Пильняка или "Жака". Книга не терпит деморализации, болезни ее прилипчивы. Нельзя выпустить на рынок безнаказанно сотни тысяч неуважаемых, непочтенных или полупочтенных, хотя бы продажных, хотя бы тиражных книг.

Все книги - плохие и хорошие - сестры, и от соседства с "Жаком" страдает его сестра - русская книга. Если частица драгоценного мозга страны сжигается в прожорливых печках переводной кухни, если часть драгоценного золотого запаса сознательно и упорно переплавляется в чужую монету, на это должны быть серьезные причины и оправдания. Причин я вижу сколько угодно, но оправданий нет и не будет.

Через "Жака" просвечивает какая-то мерзкая чичиковская рожа. Кто-то показывает кукиш и гнусной фистулой спрашивает: "Что, брат, скучно жить в России?"…

<1929>

ЮНОСТЬ ГЕТЕ

[Передача по радио]

I

Право охоты на оленей принадлежало сенату. Раз в год на торжественном публичном обеде сенаторам подавали жареного оленя. Но всех оленей в окрестности перестреляли дворяне, нарушая охотничье право сената. Пришлось развести стадо оленей. Олений выгон был в черте города. Каждый день сенаторам подавали жареного оленя. Однажды выгон упразднили. На месте выгона построили дом. В этом доме родился Гете.

В доме не было места для сада. Вместо сада - цветы на окошках в комнате, которая называлась "садовой". Садовая комната - детская. Из окон вид на чужие сады. На территории Конского рынка бюргеры домовладельцы разбили сады. В садах играли в кегли. С грохотом катились шары, сбивая кегли.

- Чьи это сады?

- Чужие.

- Можно туда пойти?

- Нельзя. Можно только смотреть в окно.

Зато ярмарка открыта всем и каждому. Мимо городской ратуши, называемой "Рёмер", с огромными сводчатыми залами, куда можно проникнуть, если очень попросить сторожа, и увидеть фрески и скамью судей, и скамью почетных бюргеров, и скамью ремесленников, и стол протоколиста, - мимо средневековой Нюрнбергской гостиницы, обнесенной крепостной стеной, мимо фабрики, мимо красильни, мимо белильни - на ярмарку!

На ярмарке купили много посуды, и мальчику достались игрушечные горшки и блюдца.

- А что, если выбросить тарелку в окно: никого нет дома!.. Как она славно разбилась, как зазвенели черепки!.. Мальчик хлопал в ладоши, кричал и смеялся. Братья Оксенштейн, соседи, услыхали звон разбитой тарелки и крикнули:

- А ну-ка, еще!

Вслед за тарелкой полетел горшок.

- А ну-ка, еще! - кричали соседи. Пришлось побежать за посудой на кухню: тарелки, тарелки - в окно! На полках - тарелки. Тарелки, тарелки - в окно!

- А ну-ка, еще! - кричали соседи. И снова на кухню. И снова - тарелки в окно. Кофейник и чашки, и сливочник - прямо в окно. Целая груда черепков под окнами. Груда разбитой посуды.

Разрушитель - Вольфганг Гете трех с половиной лет перебил всю посуду в доме.

Дважды в год разлившись, Нил
Весь Египет затопил…
Нет реки священней Ганга -
Ганг - река большого ранга…

Учебник грамматики был весь зарифмован. Латинская грамматика тоже.

У мальчика в комнате стоял музыкальный пюпитр красного дерева в форме усеченной пирамиды со ступеньками - очень удобный для исполнения квартетной музыки. На ступеньках была разложена в прекрасном порядке минералогическая коллекция - прозрачная слюда и хрупкий известняк, и розовый шпат, и мрамор в жилках, и кристаллический хрусталь, а рядом образцы почв от чернозема до красных глин и дары природы - колосья, засушенные ветки, семена, шишки.

- Прекрасная минералогическая коллекция, - говорили люди, входя в комнату. Мальчик молчал - никто не знал, что это алтарь природы. По утрам, когда солнце, всходившее за стенами соседских домов, наконец разливалось по крышам, он брал зажигательное стекло и наводил луч на курительную свечу, помещенную в фарфоровой чашечке на вершине пирамиды.

Назад Дальше