Княжна Острожская - Всеволод Соловьев 15 стр.


Есть тут одна молодка – Настюха. Взял ее недавно себе в жены со стороны откуда-то Павлюк – сын хозяина избы этой. Настюха – "молодица" славная, и пришлась она по сердцу Маруське. Ушли они теперь из большой избы. Настюха ее повела к себе – тут, в двух шагах, Павлюхина избенка. Подобрались они к огню, от холода разведенному, и беседуют обе втихомолку.

– А что я тебя спросить хотела, – говорит молодка. – Скажи ты мне все правду про дурачка вашего: что он за человек, откуда вы его взяли? Спрашивала я, спрашивала, да ни от кого толку не добиться. Право, чудные у вас люди – ни до чего им дела нету – был бы кусок хлеба во рту, а там хоть трава не расти…

– Вот что! – таинственно начала Маруся. – Напрасно его все дурачком кличут – совсем он не дурачок, а думаю я так, что это болесть у него такая. А отчего она ему приключилась – вот послушай… Давно это было уж – позапрошлым летом, в самый Купальный вечер. Мы тогда с нашего островка болотного ходили к реке игры справлять, венки в воду кидали. Как сейчас помню – пропела это я купальную песенку, бросила в воду венок, смотрю, потонет он али поплывет в свою сторону… Вдруг, откуда ни возьмись, наехали ратные люди на конях. Мы перепугались, было, да они ничего нам не сделали, только прогнали нас – так мы и побросали наши костры, игр не кончили… Со страху едва добежали до дому, забились в шалашики, всю ночь глаз не сомкнули. А из лесу под утро гул шел. Должно тут сеча недалеко – бьются, говорили наши.

Прошел день целый – никого не видно, ничего не слышно… И собрался это батька мой под вечер в лес. Чай, знаешь ты – батька-то знахарь – от трясовицы да от колтуна травы такие знает. А растут эти травы в лесу далеко, в одном только месте, и сбирать их надо на закате, на другой вечер после Купалы… Жутко мне было пускать батьку, да он не послушал, говорит: травы все вышли, на весь год запас нужно сделать… И пошел. Жду я, жду – нету батьки. Стала я плакать. Сижу себе и плачу. Вдруг вижу – батька: согнулся весь, а за спиной у него человек. Обмерла я. Ну, думаю, лесовик это вскочил ему на спину… не отпускает…

– О, что ты, родная! Ой, страшно! – не вытерпела Настюха, с ужасом озираясь, будто боясь увидеть лесовика вот тут, сейчас, перед собою.

– Да ты слушай – чего бояться, – слабо улыбнулась Маруся. – Не лесовик то был, а дурачок наш…

Вошел батька тихонько и мне головой замотал: молчи, мол. Свалил он человека, меня подозвал. Уж светать начинало – ночь-то короткая… глянула я – ахти мне! Парень молодой, голова вся, лицо в крови, одежа чудная, алая да мягкая – тоже в крови, изодрана. Сам парень еле дышит, глаз не раскрывает. Приказал мне батька за водой сбегать, да как принесла воды, он уж и раздел парня, зипун свой на него накинул – и грозно так говорит мне: "никому, Маруська, не моги сказывать того, что видела… Одежу я эту спрячу до поры до времени, а как поставлю молодца на ноги, так он нам с тобою большое спасибо скажет". Я и молчала; что соседи спрашивали – у меня один ответ: не знаю.

– Ну, и что же парень?

– Парень лежит да слабо так, жалобно стонет. Батька ему лицо и голову вымыл, кровь стал заговаривать, травы прикладывать. Много ден лежал парень – куска хлеба съесть не мог, только пил все. Умаялась я, его сторожимши. Вот и голова зажила: встал парень на ноги, да дурачком и вышел. Страшен он мне сначала показался: ничего не говорит, только упрется глазами в одно место, да вдруг как захохочет! Ажно мороз по коже подирает… И батька с ним говорить пробовал: бывало сидит, сидит, толкует – нет никакого проку. И сказал мне тогда батька, что это с ним от крови, да от раны в голову такое приключилось… Как ударили, говорит, ему в голову, так у него мысли и спутались… Може, говорит, пройдет, а може и нет – Бог его ведает, только травами поить его надо каждый вечер…

– Ну, и что ж, и ничего, так дураком и остался? – с соболезнованием спросила Настюха.

– Так и остался – чай, сама видела! – горько прошептала Маруся. А уж я ли не ходила за ним, я ли не берегла его… по вечерам травы настаивала – горькие такие травы… Стал он тише, перестал страшно смеяться… Иной раз и слово молвит, и понимает все, что его ни спросишь, а все ж таки порченый, порченый, и о себе ничего не знает – забыл видно все, совсем забыл…

Маруся опустила голову и смигнула набежавшие слезы.

– Да как же звать-то его?

– Кто же его знает – что сам говорит – не разберешь. Мы с батькой Ванюшей его прозвали, а народ дурачком величает – при том он и остался… Теперь, никак уж с осени, кажись, другое стало. Начал он работать, батьке во всем помогать, каждое дело справить умеет, иной раз сам заговорит со мною… Вон вчерась подошел, по голове стал гладить: добренькая ты, говорит, добренькая…

И Маруся вдруг залилась слезами.

– Что ты, что ты – о чем? Чего плачешь? – встрепенулась удивленная Настюша.

– Жалко мне его, жалко; сердце болит на него, бесталанного, глядючи…

– Вестимо, жалко…

– И вот думаю я, думаю, – сквозь слезы продолжала Маруся, – неужто ж этому и конца не будет, неужто так он дурачком навсегда и останется?.. Ведь вот разве мало времени прошло – а все то же! Да хоть бы знать – кто он такой, откуда…

– Я так смекаю – не из тех ли он ратных людей, что к вам тогда в купальную ночь понаехали, – заметила Настюха.

– Это-то верно, что из тех, – и одежа на нем была такая же, как на них, и даже, мне думается, не набольший ли он ихний… Може, кралевич какой – уж больно пригож… А руки-то у него, руки! Как лежал тогда – гляжу я – белые да нежные такие руки, ровно у ребенка. А на шее крест у него большой, золотой, на золотой же толстой нитке… Батька на нем так этот крест и оставил… Кралевич, как есть кралевич!

Маруся замолчала, охваченная своими мыслями о заколдованном королевиче.

– Ишь дела-то, дела какие! – шептала Настюха, глубокомысленно качая головою.

И она стала торопить Марусю в большую избу – после этих рассказов ей не терпелось, хотелось скорее посмотреть на дурачка, взглянуть на его руки. "Може, и впрямь кралевич!" – думала она и начинала чувствовать к дурачку и жалость, и какое-то благоговение.

В большой избе дым стоял коромыслом. Парни и девки, очевидно, помирились и сидели попарно. Хором пели песни и под шумок перешептывались друг с дружкой. Многие девки хоть и не гадали еще в этот вечер, а уж заранее и наверно знали, кто их суженый-ряженый.

Тепло, даже душно было в избе. Ярко горели лучины, рдели румянцем щеки девушек. Только дурачок в своем уголку был бледен и грустен по-прежнему. К нему подсаживались и девки, и парни, заговаривали с ним, угощали его своими незатейливыми лакомствами. Но ничто не выводило его из задумчивости.

Настюха и Маруся были встречены шутками и догадками – тятька – знахарь. А Настюхе не годилось бы – и чего Павлюк смотрит, не учит, как надо, свою бабенку.

Настюха удовлетворила свое желание – рассмотрела дурачка, убедилась в красоте его рук; но заговорить с ним не посмела.

– А дурачок-то твой ведь тебя спрашивал, – сказали Марусе. – Сидел это он, молчал, молчал, да вдруг: Маруся, – говорит, – спой песню!..

Девушка взглянула на своего любимца. Он ничего не слышал – если и были у него какие мысли, то видно они ушли далеко.

Она вошла в кружок и приготовилась петь. Все замолчали. Маруся запела:

Не цветок в лесу душистый
Рано увядает,
А меня, дивчину, горе,
Горе сокрушает.
Ясным утром выйдет солнце,
Цветик приголубит…
А меня, меня, дивчину,
Милый мой не любит…

Никогда еще не певала так полесская дикарка. Недаром некоторые парни начинали считать ее чаровницей. Ее песня сразу всех заворожила, никто не решился подтянуть ей… Все слушали, не переводя дыхания, боясь пропустить хоть один звук чудной песни. И плакали, плакали звуки, и говорила в них безысходная боль души девичьей…

Чудно хороша была и сама певица. В этой душной, закоптелой избе, среди не особенно красивых, грубоватых лиц, в грязи и бедности, еще более поражало ее вдохновенное лицо, ее глаза – глубокие и темные.

Вдруг дурачок поднялся с своего места и стал жадно слушать. Он тяжело дышал, выражение безжизнености, безучастности, поражавшее в нем, пропало.

Вот кинулся он к Марусе и впился в нее глазами.

– Не то, не то! – прошептали его губы.

V

Что же такое случилось с дурачком? Отчего на него так подействовала песня Маруси? Никогда еще, ни разу во все эти долгие месяцы он не плакал, ни разу не вышел из своей апатии. А тут вдруг волнение, отчаяние, слезы и рыдания!..

Уж, конечно, не полесский знахарь Семенко мог ответить на эти вопросы. И в наши дни, при развитии науки и тончайших, добросовестнейших наблюдениях психиатров, такие вопросы остаются без ответа. Душевная болезнь, поражающая человека, составляет самое изумительное, таинственное явление…

Как бы то ни было, что-то могущественное потрясло дурачка, когда он вслушивался в горькие, страстные звуки; эти рыдания и стоны, раздавшиеся в них, пробудили какое-нибудь далекое, заснувшее воспоминание. Быть может, самое лицо певицы, преображенное силой поэтического вдохновения и душевного порыва, напомнило ему другое лицо, черты которого, едва пронесшись перед ним, должны были вызвать к деятельности его пораженную умственную жизнь и жизнь его сердца.

Он упал и так долго не мог прийти в себя, что Маруся, а за нею и остальные, стали думать, что он уже умер. Всеобщее веселье было нарушено. Маруся плакала, стараясь привести в чувство своего дурачка. Наконец он пошевелился и открыл глаза. Он быстро, жадно стал всматриваться в окружавшие предметы, как будто видел их в первый раз; не узнавал Марусю, не понимал – где он и что с ним такое.

Старики и старухи, призванные на совет молодежью, взглянули на дело очень просто. Они прежде всего выбранили девушек за то, что те привезли с собою порченого. Если дядя Семенко взял его к себе, пусть за ним и смотрит. А тут, чего доброго, случится с ним что-нибудь… Нет, уж лучше подальше от беды, везти его скорее обратно… На том и порешили.

Павлюк заложил пошевни и обещался доставить дурачка к дяде Семенке. Марусю упрашивали остаться, но она и слышать ничего не хотела – живо собралась и тоже уехала. Потужили парни, да нечего делать. Ну и Бог с ней, с этой Маруськой – славная девка и поет, что твой соловей, да больно что-то мудрена, с ней не сговоришься… Аниски да Аленки лучше – эти не отвертываются от парней…

Когда Маруся и Павлюк привезли дурачка, дяди Семенки не было дома – он тоже отправился попировать куда-то по соседству. Павлюк спешил вернуться восвояси. Маруся заперла за ним дверь хатки, развела огонь и подошла к куче соломы, на которую прилег дурачок. Она села с ним рядом, приподняла его голову и положила ее к себе на колени. Он не сопротивлялся. На него нашло как бы забытье, только нервная судорога иногда пробегала по лицу.

Маруся гладила его мягкие волосы; ее грудь высоко поднималась, а из глаз то и дело капали тихие слезы. Она никогда не задумывались над вопросом: дорог он ей, или нет, и как дорог?.. Она просто любила его всею жалостью своего сердца. Теперь, когда его голова лежала у нее на коленях, когда она слышала его горячее дыхание, смотрела на его бледное, прекрасное лицо – ей было и сладко, и больно.

Минуты шли за минутами. Отец не возвращался. Все было тихо в хатке – только трещали зажженные сухие сучья. Маруся вполголоса запела длинную, жалобную песню. Она сама забылась. Она не замечала, как дурачок приподнял голову с ее колен, с каким изумлением смотрел он на нее.

– Кто ты? кто ты? – вдруг спросил он, хватая ее руки.

Она вздрогнула. Она взглянула на него и отшатнулась – перед ней был совсем новый человек. Неуловима была перемена, происшедшая с ним, но она поразила Марусю. Теперь уж никто не назвал бы его дурачком – в его глазах была мысль, был огонь.

– Кто ты? кто ты? – повторил он.

– Ванюша, что с тобой? Разве ты не узнаешь меня, Ванюша? Посмотри хорошенько – ведь я Маруська…

– Маруська!.. Я не знаю Маруськи… Боже мой, да где же я? Скажи мне, где я?.. Что это такое?

– Как где? Дома, дома ты, Ванюша…

– Ты меня называешь Ванюшей… постой, постой…

Он схватил руками свою голову и силился что-то вспомнить. Он ужаснулся тому мраку и туману, который был в его мыслях… Маруська! – да, эта молоденькая крестьянка как будто ему знакома, да, он знает ее грустное, красивое лицо… и эта бедная хата, и все – тоже знакомо… Но отчего она его называет Ванюшей?! Он стал жадно припоминать. В его голову разом стучалось столько мыслей, столько воспоминаний…

И вдруг одно страшное, ужасное воспоминание поглотило все остальные. Его мысли разом прояснились. Он вздрогнул всем телом.

– Гальшка, Гальшка! – крикнул он диким голосом, бросился к двери и почти выбил ее одним ударом.

Клубы морозного пару хлынули на него… ночь непроглядная, снег, зима!

Он попятился в ужасе.

И вот человек, к которому только что вернулся рассудок после долгого сумасшествия и беспамятства, подумал, что он с ума сходит.

Он подбежал к перепуганной, трясущейся, как в лихорадке, Марусе и схватил ее за руку так, что у нее кости затрещали.

– Кто ты, кто ты? – человек или дьявол? Кто ты – ведьма, чаровница проклятая?! Это ты, видно, опоила меня зельем каким, что все у меня в глазах мутится?! Что это? что это? Говори – ведь это зима?!

– Зима! – едва прошептала Маруся.

Он, себя не помня, метался по хате. Он схватился за пояс, хотел выхватить кинжал и убить заколдовавшую его, превратившую лето в зиму ведьму. Кинжала нет… Что это?! При вспышках угасавшего огня он увидел, что на нем надета какая-то грубая, хлопская сермяга…

Еще несколько таких мгновений, и он, может быть, вторично сошел бы с ума… но испуганное, умоляющее, жалкое лицо Маруси утишило его бешенство. Она кинулась перед ним на колени, обливаясь слезами.

– Сядь, родной мой, сядь, успокойся… Что я тебе сделала?! Слыхал ли ты когда от меня дурное слово… разве зиму и лето не ходила я за тобою, как за малым ребенком?! – рыдала и причитала Маруся.

– Зиму и лето! Зиму и лето! – и ему, точно, начинало как будто казаться, что он здесь уже давно. Но ясно он ничего не помнил. Он только невольно как-то отказался от своей мысли, что перед ним ведьма. Он знал уже теперь почему-то, что эта девушка близка ему, но только никак не мог понять, не мог вспомнить, кто она и почему он с нею.

– Когда я пришел сюда, что со мной было? Расскажи мне все – я ничего не помню…

Маруся сразу и понять не могла, что дурачок, действительно, пришел в себя. Она видела только, что с ним делается что-то страшное… Он чуть не убил ее, бранить стал; но вот теперь утих и задает такие удивительные вопросы. И она принялась ему рассказывать, как ее отец принес его, раненного в голову, как он был болен, а она за ним ходила…

– Да когда ж это было?..

Услышав ее ответ, несчастный застонал в невыразимом отчаянии. Его ноги подкосились, и он почти упал на солому.

"Боже мой! Боже мой! – думал он, – за что Ты так наказал меня? Полтора года я был, значит, как во сне, и вышло из моей памяти все, что было за это время. Полтора года прошло с тех пор, как мы бились в лесу, как у меня отняли мою Гальшку. Что теперь с нею? Жива ли она? Что мне делать?!"

Он стал расспрашивать Марусю о том, что неужели никто не искал его, не спрашивал о нем?.. Нет – никто! Все считают его, значит, убитым, и она – его Гальшка! Куда бежать? Где теперь искать ее?

Он был еще полон своим ужасом и не мог справиться с возникавшими один за другим вопросами, когда в хату вошел дядя Семенко. Добродушный старик в себя не мог прийти от радости, убедившись в чудном исцелении спасенного им человека. Он тотчас же принес ему его платье и оружие, его пояс с зашитой в нем казною.

Он рассказал ему, как напал, бродя по лесу, на место битвы, как осмотрел все трупы…

– Все до одного побывшились – один ты только шевелился, да стонал полегоньку. Поглядел я тебе голову – здорово тебя рубанули, сердешного… Знаю я одну траву такую – всякие порезы, обжоги, как рукой снимает… Вот я и взвалил тебя на плечи, да и до дому с тобой добрался… Думал – поправишься ты через неделю, другую, ан у тебя Господь разум и отнял! Ну, да что теперь толковать об этом…

И старик снова радовался и спрашивал, как по настоящему звать-величать их богоданного Ванюшу.

– Дмитрий Андреевич – вот мое имя, – ответил князь Сангушко.

Он не знал, как и выразить свою благодарность этим людям. Он предложил Семенке всю его казну, зашитую в пояс, просил оставить ему только на дорогу. Но старик упорно отказался от этого. Не из корысти взял он к себе умиравшего воина, не объел тот его, не обездолил – и своего добра довольно; да и куда здесь деваться с деньгами, на что они в глуши полесской, где ничего не покупается и не продается, где живут люди только тем, что дает земля-кормилица. Одежда – так и ту Маруська изо льну да из овечьей шерсти сама мастерит…

Обещал Семенко и коня добыть Дмитрию Андреевичу.

Только куда теперь поедет добрый молодец? Тоска навалилась ему на сердце – и давит, не отпускает. Чай, в лесу теперь только кости белые остались от его храбрых ратников, за него живот свой положивших. Где жена-голубка, ненаглядная красавица? Надругалась, натешилась над нею и мать злодейка, и злодейка кручина… Быть может, и она уж в земле сырой… А старый пестун, Галынский?.. а Федя?! Болело, болело бедное сердце Дмитрия Андреевича, лютая тоска к самому горлу подступала, душила – а слез нет, не вылились они, не выплакались, а камнем тяжелым канули в глубину душевную…

Одна надежда – князь Константин Острожский: к нему теперь ехать – он и правду скажет, и наставит, и поможет.

Заторопился Дмитрий Андреевич, спрашивает дядю Семенко про дорогу к Острогу. А старый знахарь никогда из своего лесу и не выглядывал… Правда, слыхал он от прохожих людей про Острог-город, но этот Острог-город представляется ему чем-то сказочным, далеким.

Как бы там ни было – положил Дмитрий Андреевич на другой день выехать. Он сообразил, что Острог не может быть уж очень далеко отсюда – дня в четыре, в пять, может, и найдет его.

Посмотрел коня – конь неказистый, но крепкий, надежный…

Всю ночь напролет горел огонь в хате знахаря Семенки. Не до сна было ее обитателям. Судьба тесно сблизила этих двух дикарей темных и литовского князя. Для Семенко и Маруси он был все тот же их Ванюша бесталанный, а он в них видел не грязных, презренных холопов, а лучших своих друзей и благодетелей. И хоть никак не мог он припомнить подробностей всего этого времени, когда Господь отнял у него и разум и память, но все же он чувствовал горячую привязанность к старику и девушке. Он даже изумился, как ему вдруг жалко их стало… А они! Семенко был старик, путем долгой жизни и близости к природе выработавший в себе своеобразные философские взгляды и необычайное душевное спокойствие. Раз убедившись в неизбежности чего бы то ни было, он молчаливо и покорно принимал эту неизбежность. Так он отнесся и к отъезду своего Ванюши. Ведь так оно и нужно было, чтобы парень пришел в себя и вернулся восвояси. Так чего же тут кручиниться… вестимо жалко, и свыклись тоже… ну, да ничего не поделаешь с этим, а теперь скорее снаряжать его надо в путь-дорогу.

Назад Дальше