Глава VIII
В конце февраля у булочных собралась очередь – говорили, что недостает хлеба. На Выборгской стороне будто бы из-за хлеба забастовали рабочие. Вечером на Каменноостровском проспекте конная полиция разогнала кучку фабричных подростков с красным флагом. Прохожие смотрели равнодушно.
У Николаевского вокзала с утра скопилась черная толпа бастующих. Туда послали солдат гвардейского запасного батальона. Солдаты (среди них тоже были такие, кто верил, что убрать только городовых, и все устроится) стали стрелять не в толпу, а в городовых. В Петербурге началась революция.
Виновники войны и того, что никак не дается победа, падают армии, губернии, города, виновники за все были найдены: царь и царица.
Как в начале войны все считали себя умнее и храбрее немцев, а в Берлине или Париже считали себя умнее и лучше всех противников, так теперь все стали умнее царя, его старых министров, губернаторов, приставов, всего, что побеждено или должно быть побеждено, чтобы Россия, самая великая, самая прекрасная и свободная на свете страна, победила в войне.
В мартовскую ночь, когда горели участки, Пашка добрался до Государственной думы, о которой раньше слышал очень мало. Теперь к Думе шли все.
Какие-то люди выходили под колоннаду, сипло кричали. На дворцовой решетке гроздьями висела черная толпа. Двор был забит солдатами, полковыми кухнями. Всадник на голенастой лошади разбрасывал листки, ворчал броневик, окутанный паром.
Никто не слышал, не понимал, что кричит человек в котиковой шапке с бледным, полным лицом, но все жадно кричали "ура", точно человек в котиковой шапке и есть то, для чего все происходит, а листки ловили так, будто они и есть главное, для чего все это делалось. От тесноты Пашке стало тошно. В Таврическом дворце он пробился к вешалкам, заваленным пальто, шинелями, шапками. Он путался в толпе, как мышонок под ногами. Он сел на длинный ящик, разделенный перегородками, на подставку для депутатских калош.
Вдруг все показалось ему невыносимым, и как бы сдвинулось все, смешалось, полезло друг на друга, как в чудовищной оттепели. Ночью на подставке для калош Пашка затосковал от страха. Он почувствовал темное опустошение.
Но в первые дни революции, как и в первые дни войны, все повеселели, как-то поглупели. Петербург был залит серой солдатчиной, погрязнел и осел. В Петербурге, как в Киеве, Пскове, Москве, стояли огромные толпы, шумели смутно, будто ждали, что кто-то придет, прикажет и тогда начнется настоящее, для чего все это случилось, для чего убрали царя, а теперь все стоят в ожидании и брешут, осипшие. Брешущие толпы стояли по всей России, точно черные низкие тучи.
Чаще всего Пашка слышал в толпе слово "мир" и вместе жадную злобу против всех, кто хочет воевать: те, кто хочет войны до победного конца, посидели бы сами в окопах, офицерам, тем хорошо, им сколько платят, а солдату за копейку в месяц кровь лить. В толпе Пашка чувствовал такую темную и душную ненависть кругом себя, что ныло сердце. Злобнее и жаднее всех были люди, по виду рабочие, их называли большевиками.
На митинге у Народного дома он видел молодого солдата с белыми нашивками ефрейтора на красных погонах. Простой солдат, то глядя на свои пыльные сапоги, то окидывая всех скромными серыми глазами, говорил совершенно простые слова о том, что в России затеяли бессовестное дело, грабить, губить.
На солдата закричали. Он стоял, смаргивая ресницами. Пашка протиснулся к нему. Не его слова, а сам простолюдин с совестливыми глазами показался Пашке истиной.
– Правильно, он правильно говорит, – запальчиво крикнул Пашка.
– Вот буржуй запищал!
Кто-то дернул его за козырек гимназической фуражки с такой силой, что в фуражку ушла вся голова. Кругом засмеялись.
Пашка стал стягивать фуражку, мотая головой, а толпа уже поволоклась вбок. Пашка так и не нашел ефрейтора.
Шумной весной и жарким летом все шли какие-то чудовищно-огромные съезды, торопливые соборы, кого-то выбирали, кому-то приказывали, посылали делегатов, чего-то требовали, отваливались внезапные республики, восставали большевики, восстания подавляли, со страхом ждали новых восстаний. Вся Россия стала низко тлеть и ползти, как одна туча мглы.
То, что раньше называлось Россией, стало чудовищно мутиться, и уже никто не знал толком, с кем он и против кого. Войны как будто больше и не было, а все затопталось в тяжелом и шумном тлении.
Многие ждали, что Россию скоро приведет в порядок тот же истовый и справедливый православный бородач, многомиллионный народ, который раньше должен был брать Берлин и проливы, а теперь должен был поразить весь мир своей мудрой свободой, хотя этот самый народ, в серых солдатских шинелях и крепких сапогах, здоровый, сытый, гоготал, когда избивали офицеров, валил на крышах поездов со всех фронтов, выходил из окопов с поднятыми руками брататься и менять на спирт пулеметы, а другие, тот же народ, пулеметами в спину, загоняли его в окопы обратно. Все разъялось, распалось, полезло друг на друга в России.
У Маркушиных толпился народ: студенты, знакомые и незнакомые барышни, молодые люди, военные, штатские. Кричали, красовались друг перед другом, спорили, всем было весело. Повсюду шло шумное растление, и если на улице под гармошку плясали кадриль прислуга и солдаты из лазарета, то также до одури танцевали в домах, в ресторанах после митингов с концертными отделениями и чернявым обязательным актеришкой матросом Баткиным на эстраде. Простонародье, лузгавшее подсолнухи, и непростонародье – вся Россия точно состязалась в пошлости и глупости. Все поползло, все осело.
Николай часто приезжал из Москвы. Он был страшно занят, всегда куда-то торопился, даже руки дрожали. Он называл по имени и отчеству всех очередных временных министров и, выпучивая глаза, обещал, что скоро все наладится. Сам он заведовал банными отрядами на каком-то фронте, где и фронта-то не было, а дымилась оттепель, толпились серые митинги, и бродили тощие лошади, обгладывая с деревьев кору.
Николай был за войну до победного конца, хотя сам никогда не пошел бы в окопы. Дивизии и армии, между тем, делили шинели, сапоги в цейхгаузах, и уже расползались все фронты на крышах поездов.
С фронта приехал и Гога, какой-то удивленный и простуженный. Солдаты выбрали его в полковой комитет, а он сбежал.
– Просто сбежал, – и смеялся.
Смех Гоги был прежний, с матовым серебром.
Ольга обрадовалась мужу, забыла кругом все. У Маркушиных, как всюду, точно в чаду, кричали, что Россия на краю пропасти, Россия гибнет, страшились большевиков и много ели, не замечая за спорами, что именно едят, и гасили окурки о тарелки и блюдца.
Пашка с лютой тоской чувствовал, что кругом делается не то. В эти дни он встретил Ванятку. Он обрадовался горячему и справедливому приятелю, с которым мог поделиться тревогами. Он сказал, что матросы убили офицеров на "Петропавловске", что избиения идут в Севастополе, пропадает Россия.
Ванятка посмотрел на него живыми глазами, и рассмеялся. У Пашки замерло сердце.
– Подумаешь, пропадает, – сказал Ванятка. – Не бойся, не пропадет. А вот что народ довольно обманывать, так верно.
– Как обманывать?
– Офицера эти, генералы, торговцы, попы разные, архиереи, одним словом, буржуи. Вот кому война нужна. Они народ обманывали, гнули. А теперь стой. Потопаешь. И правильно, что офицеров смахнули. У нас на заводе все смеются.
Упало сердце Пашки, и он не знал, что ответить:
– Какие буржуи?
– А такие. Кто не рабочий, тот и буржуй. И ты буржуй. Все ясно. У тебя отец чиновником был, а они, бюрократия, самые главные, кто народ угнетал.
Все было так странно, внезапно и так совершенно неверно, подло, несправедливо, и так больно, как Ванятка с веселым лицом говорит такую неправду, что Пашка стиснул кулаки:
– Ты дурак, кого мой отец угнетал? Вас немецкие шпионы подкупили. Сволочь, дурак, большевик.
– Сам сволочь! – вспыхнул Ванятка, побледнел.
Со стиснутыми кулаками, взъерошенные, подростки стояли боком, готовые схватиться с ненавистью. Они стояли перед тем самым домом, где оба родились и оба росли в горячих вдохновенных играх на заднем дворе.
Бледные, ярые, они отвернулись друг от друга и пошли в разные стороны, не оглядываясь.
Глава IX
Пашку точно подкосил внезапный разрыв с товарищем.
Домашний шум, скрипучий голос брата, чад, шаги, смех – все тошно затяготило его. Он начал скрываться в комнату матери. Мать тоже как бы замкнулась теперь или стала хуже слышать.
Перемогая себя, он ходил в гимназию, где с этой революцией не был месяца два. В субботу он пришел домой и лег на кожаный диванчик. Ольга, белокурая, раскрасневшаяся, с Костей на руках, наклонилась над ним:
– Ты что, кажется, нездоров?
– Я не знаю.
У Пашки открылся жар. Несколько дней или недель он ничего не помнил. Вначале дверь в кабинет отца, где он лежал, закрывали, шикали друг на друга, потом снова стали кричать и курить. Мать приходила к нему с шитьем. Когда он очнулся после жара, мать показалась ему совершенно седой и очень худенькой.
Он стал поправляться. В постели прочел "Дон Кихота" и смеялся один, тихо, счастливо, а на глаза навертывались слезы. Он прочел все, что было на полке отца, над кожаным диваном. От всех книг веяло какой-то бережной, светлой и нежной жалостью к человеку. Об этом ему хотелось сказать Ванятке и еще Любе, которая в Москве. Он прочел и Евангелие.
Особенно тронуло его Евангелие от Иоанна. Дома в тот вечер было очень тихо, все куда-то ушли. Мать сидела у постели, под лампой, с шитьем. Она попросила почитать ей вслух.
У Маркушиных одна мать зажигала у себя лампаду, огонек за синим стеклышком, и ходила с нянькой в приход ко всенощной. Николай думал, что мать от простоты ходит в церковь, а эти попы, иконы и крестные ходы нужны для одного простонародья. Но Пашке досталась от матери любовь без сомнений к Сыну Божьему.
Мальчик, как и поколения его предков, в самой глубине понимал, что без Его Воскресения нет в жизни никакой надежды и никакого смысла. Как и для матери, Сын Божий был и для него дыханием жизни, ее добрым светом, духом истины, сокровищем благих, самым ходом бытия, таинственным и вечным, что он чувствовал так же (и для чего так же не мог найти слов), как его мать, отец или как все те, кто жил до него в доме на Малом проспекте.
Кроме Евангелия, мать любила слушать Чехова, и Пашка, поставивши книгу на худые колени, прикрытые одеялом, читал ей "Каштанку". В один из таких вечеров он понял, в холодной и строгой тишине, что с Россией случилось непоправимое.
Он мог теперь сидеть часами, обнявши колени, и думать, вернее, слушать что-то в себе. Он еще ждал, что к нему зайдет Ванятка Кононов. Летом понял, что не придет Ванятка никогда, что все страшно изменилось в России.
Так и Отто Вегенер, уже поднявшийся с койки, небритый, в накинутом халате, молча ковылял по палатам Марии Магдалины и думал, вернее, тоже слушал что-то в себе.
Вегенер думал, что у русского народа не было ни вдохновения, ни воли к войне. Потому революция так мгновенно и потрясла все в народе, потому солдатня повалила всюду с фронтов, бросая пушки, лошадей, затаптывая офицеров, торгуя по дороге разграбленными полковыми полушубками, сапогами, оружием. Народу нечего было по-настоящему защищать, не за что было драться. Для простонародья родиной была своя деревня, уезд, разве уездный город. Ему негде было понять или научиться тому, что такое Россия. Простонародье шло умирать, получало награды, было послушно и верно, покуда его понуждали идти, служить, умирать.
А когда поняли, почуяли, что с революцией принуждение оборвалось, тогда мгновенно бросили все это, им чужое и непонятное, барское, бросили царя, командиров, знамена, окопы, границы, всему изменили, кое-кто со стыдом, понимая, что делает нехорошее дело, но большинство с охотой, только чтобы не вернулось прежнее принуждение, только чтобы не посылали на страх, боль, смерть.
Этот чувственный, так легко впадающий в исступление народ с прозрачными глазами поверил большевикам, что все, требовавшие его смерти, были обманщиками, что вся война с ее страданиями была обманом для одной корысти буржуев. На земле, оказывается, одни всегда обманывают, зажирают жизнь других, надо зажрать их жизнь и все переменится, наступит немедленная справедливость. Народ повалил за большевиками и сменил христианскую веру в чудо, какого ждал веками и не дождался, на злодейства.
Теперь могло казаться, что этот народ и не был никогда христианским, всюду одно буйствующее скотство, глумление, насильничество, как будто народ, когда-то великодушный и совестливый, усомнился в себе, догадался, что не оправдались его ожидания Воскресения, перестал верить в себя и вот начал буйствовать в тупом и зверском отчаянии. Русский народ, думал Вегенер, как бы потерял вдохновение: он так и не облекся во Христа и стал теперь облекаться в иного, темного бога.
В воскресенье, в ясный августовский день, когда было открыто окно во двор, мать вошла к Пашке и сказала с улыбкой:
– К тебе гости.
Это пришел Отто Вегенер. Его выписали из госпиталя, одна нога в громоздком черном сапоге с металлической пружиной. Он был странен в своем мешковатом пиджаке. Пашка так обрадовался ему, что раскраснелся, хотел встать, но от усилия, с влажным лбом, только откинулся на подушки.
Зашел и Гога с папиросой, посидеть, как обычно, в ногах. Оба офицера стали говорить о развале армии, что никто не задерживает большевиков, что честных людей победил в России шкурник и предатель, трус, дезертир.
"Большевики, большевики", – слушал Пашка, и от безвыходных слов и табачного дыма ему стало тошно, как ночью в Таврическом дворце, когда он сидел под вешалкой, на подставке для депутатских калош.
Глава X
Поднялся он только ко дню рождения Ольги. Обещали пирог с вязигой и его любимый ореховый торт. Он встал, некрасивый, желтый, с впадиной на тощем затылке, заметно вырос и был таким слабым, что мать повела его по комнатам под руку. У него сладко кружилась голова.
В городе была гололедица. Гога с утра ушел куда-то в офицерский союз, еще не возвращался, его ждали к обеду. За окном стемнело. От стен тянуло холодком, суп в миске остыл, нянька унесла его на кухню.
В отцовском летнем пальтишке и в черных войлочных валенках, страшно приятных, теплых, нянька называла их катанками, Пашка вошел с матерью в столовую. Он слабо улыбался и радовался, что снова может ходить, что вкусно пахнет пирогом.
Ольга сказала, чтобы подавали. Она обиделась на Гогу, что он где-то заболтался, она так и думала "заболтался", а его офицерские союзы, все эти заговоры, она считала бездельными затеями.
Когда ели пирог с вязигой, загремел пушечный выстрел, громадный, содрогнувший дом.
Уже никто не мог есть, лица у всех осунулись. Ждали, когда снова загремит пушка. Пушка загремела. Пашке стало холодно. Он потер дрожащие худые руки и сказал:
– Это большевики.
Все поняли, что так и есть, но мать заметила неуверенно:
– Может, у них какой праздник.
Она теперь про всех министров Временного правительства, разных особоуполномоченных и прочих говорила "они".
От нового пушечного грома задребезжали стекла.
В потемках крейсер "Аврора" бил с Невы по Зимнему дворцу. Голубовато вспыхивали выстрелы. В Петербурге началось восстание большевиков.
Мать сказала:
– Пойди, ляг в постель.
Но Пашка в мягких катанках подошел к окну. Как на мутной фотографии, увидел он пустой, темный проспект. Над проспектом, в темени, пусто прокатывался пушечный гром. Подошла Ольга, прижалась лбом к холодному стеклу. Забывши друг о друге, брат и сестра вглядывались в гремящую темноту.
Потом все смолкло. Потом по гололедице промчался автомобиль. С него разбрасывали листовки: Зимний дворец взят, правительство Керенского и капиталистов свергнуто, все фабрики, земли рабочим и крестьянам, совет рабочих депутатов, мир хижинам, война дворцам, мир, хлеб, свобода.
Город умолк, вымер.
К ночи у подъезда дома на Малом проспекте остановились извозчичьи санки. Студент без шапки копошился в них, подымая кого-то. У студента было актерское лицо и длинные волосы, дымящиеся от инея.
В санках, без фуражки сидел Гога, шинель в снегу. Под фонарем толпилась кучка людей. Студент просил ему помочь, никто не тронулся. Извозчик вылез из санок:
– Эка изгвоздали, кровища.
Он со студентом стал подымать Гогу. Тогда подошли другие.
По двору, по лестнице, несли его, а Ольга еще не знала, кого несут, и все ждала Гогу, притаясь у темного окна. Позвонили. Открыла нянька, за нею стоял Пашка, слабый, держась за стену.
Гогу опустили на пол в прихожей. Пашка увидел его открытый черный рот и руку в перчатке, подогнутую на груди, перчатка порвана, в снегу. Когда Гогу несли по лестнице, кровь черными бляхами падала из-под шинели, замерзала на ступенях, а когда опустили в прихожей, кровь широко и черно расползлась из-под него и остановилась, замерла. Ноги в высоких сапогах были расставлены.
Студент виновато говорил матери, Пашке, извозчику, зеркалу, в котором смутно и странно видел себя, что поднял офицера на Английской набережной. Офицер сказал, что ранен случайно, у Зимнего дворца, просил отвезти домой, назвал адрес. Он помог ему идти, но офицер упал, и если бы не извозчик, он не привез бы его. Офицер умер на извозчике, а он не заметил.
– Не заметил, странно, не заметил, – говорил студент и смотрел в себя в мутное зеркало, не узнавая.
В прихожей, дымясь паром, толпились незнакомые люди, точно улица, снег, толпа, вся война, вся революция вползли в дом Маркушиных и замерли на полу черной лужей.
Ольга нагнулась к Гоге, нестерпимая боль пробила ей спину, живот.
Ночью ни звука не было слышно в городе и Пашке казалось, что это не Ольга воет в дальней комнате у матери, а страшное существо, сродни отчаянной ночи.
Гогу положили в столовой, на простыне, на большой стол. Алена обмыла ему лицо и руки, застегнула шинель до верхнего медного крючка. Полы шинели были пропитаны кровью, заскорузли. Пашка оправил золотой погон Гоги, холодный, подогнувшийся, гребенкой расчесал ему волосы, как сказала нянька. Ему не было ни страшно, ни жаль Гоги, точно иной кто-то, неведомый, в холодных сапогах, на каблуках которых не оттаял лед, лежал на столе в шинели. Нянька принесла полотенца и таз.
Ольгин вой в дальней комнате смолк. Вошла мать. Седые волосы сбились на худую щеку. Пашка потом долго помнил, как мать грубо сказала:
– Выкинула. Мертвый.