Обертон - Астафьев Виктор Петрович 10 стр.


- Ну что ж, Сережа, слушайте - за тем ведь и пришли. История семьи нашей, как и многих русских семей, и затейлива, и горька. Муж мой, Гавриил Панкратыч Шарахневич, родом из Белоруссии. Объемный, крепкий добряк, он и инструментом владел объемным - играл в оркестре нашего театра на контрабасе. На гастролях, еще будучи студентом Московской консерватории, в знойном Черноморье, поднял он однажды меня вроде бы шутливо в воздух и, тут же опустив на бережок, подмял всерьез, за тот подвиг я его потом всю дорогу подминала по-бабьи весело и беззаботно. После консерватории я попела в хоре, в массовках поучаствовала, арию пажа "Сеньор, извольте одеваться" исполняла, затем поучаствовала в конкурсе Большого, и, представьте себе, не без успеха. Дочку мы с Гаврилой сотворили сдуру, еще будучи стажерами театра, сотворили мимо ходом, играючи. Наши полубеспризорные театральные дети большей частью росли за кулисами в театре. Отец безмерно любил и баловал Любу, но в годы всеобщего затмения, когда дочка была еще школьницей, забрали моего Гаврилу… по национальному признаку: фамилия еврейская, говорит - белорус, имя русское, а начальник у него дирижер, да еще и по фамилии Гаук. Я думаю, под дирижера иль под руководство театра и рыли яму - зачем им сдался контрабас Гаврила. В шутку я называла его "бандурист Гаврила". Был силен и упрям, поклеп делать не хотел, на допросах, догадываюсь я, вел себя "неправильно". Может, кому по мужицкой простоте и по морде дал, его и затоптали сапогами, иль живьем изжарили. Нянька - двоюродная сестра мужа - сбежала обратно в деревню. Девчушка наша околачивалась где попадя. Летом, на время гастролей. Любу отправляли в лагерь, в пионерский, подросла - в юношеский. Меня не тронули и дочь мою не водворили в спецлагерь, думаю, из особого почтения вождей к нашему театру.

В поле да на воле подмосковных лесов возрастало, набиралось мудрости наше дитя. Мама пела, резвилась, романы крутила - чего уж там! На войне, средь девчонок из крестьянских и рабочих семей, чадо мое, конечно же, выделялось умственностью и нахватанностью от культуры, точнее, от культурных коридоров, от захламленного закулисья. В части была она постоянно в центре внимания, явилась, голубушка, из дружного коллектива в столицу - никого кругом и мама почти чужая, даже и к ней надо привыкать. А прилаживаться-то она не приучена. Надо, чтоб к ней прилаживались, - это да, это пожалуйста! И ничегошеньки за душой: ни образования, ни профессии, ни настоящей культуры, ни умения ладить с людьми. Сырой человек, но с претензиями ко всем людям, ко всему миру. Шибко ругались мы с нею на первых порах, прости меня, Господи! Начала она и от меня отдаляться, не успевши привязаться. Поступила на почту, дохнула почтарского, привычного, воздуха, ожила, записалась в хор работников связи - хор не с миру по соломке, почти академический. И жить бы тихо, да, как говорится, от людей лихо. Мужики ж треклятые вьются вокруг - меду им хочется. Кстати, благодарите Бога, что вас она не запутала, позавлекала - и оставила. Норов! Норов мой, фактура папина. Встречались мужики и достойного уровня, на все готовые ради такой крали, но… у крали-то будущее украли. Я уж спустя много времени узнала о ее в боевом походе совершенном подвиге. Это угнетало ее. Постоянно, неотступно. И почту, и хор она бросила - прискучили. Перешла в органы, пригревшие ее еще на войне, - вес-селая работка. Мрачнела. Возлюбила одиночество.

Вдруг загуляла! Да как загуляла! Будто с возу упала. Ночами где-то шлялась. Появились у нее деньги. Попивать стала. К пьяной-то к ней и прилепись военный, опять же из органов, по роже - вурдалак, по натуре насильник. У него на холостяцкой квартире она и кончила себя. Застрелилась.

Наталья Дмитриевна рассказывала и все наливала да наливала в рюмки. Закончив повествование, ослабела, свернулась на диване, натягивая на себя плед, бормотала:

- Я счас, Сереженька, счас, подремлю минуту, и мы еще… мы еще погутарим… Не уходите, пожалуйста. Не уходите!

Спала Наталья Дмитриевна долго и тяжело. Проснулась уже в сумерках, вскрикнула: "Кто здесь?" - вспомнила, ссохшимся голосом проговорила:

- Больше эту окаянную водку пить не будем. Наладим чаек. Ча-ае-ок. Вы на меня не сердитесь? - заглядывала она виновато снизу вверх.

- Да что вы, Наталья Дмитриевна?! Что вы? - Я обнял ее осторожно, поцеловал в голову. Она приникла ко мне, обхватила слабыми, вздрагивающими руками, и я вдруг, сминая слова, торопясь, рассказал ей о совхозе "Победа", о встрече с Беллой, которую я оставил средь дороги, о том, как страшно все погибли…

- Ни следочка, ни памяти! - плакал я, и теперь уж Наталья Дмитриевна утешала меня:

- Ах, Сереженька, Сереженька! Мальчик ты мой, мальчик!.. Чего же это мы, люди русские, такие неприкаянные, такие спозаброшенные… За что судьба так немилостива к нам? У вас есть дети? Я все болтала, болтала, соскучившись по собеседнику, и не спросила вас ни о чем. Простите меня. Любите их, детей-то, жалейте. Может, хоть они не повторят судьбу нашу, может, милосердней будет время к ним.

Поздним вечером, перед уходом, я спросил: - Что такое обертон, Наталья Дмитриевна?

Она не глядя, через плечо, сунула руку в стеллаж, вынула из толщи книг том энциклопедии с отгоревшим золотом на корочке и корешке, полистала и прочла; "Обертон - ряд дополнительных тонов, возникающих при звучании основного тона, придающих звуку особый оттенок или тембр…"

Наталья Дмитриевна, человек проницательный, деликатный, не спросила, зачем мне это знать.

Я заторопился в гостиницу "Россия", собрал вещишки и первым же самолетом улетел домой, не дождавшись конца профсоюзного съезда и попустившись банкетом - главным событием любого российского общественного мероприятия.

Овсянки - Красноярск, 1995 - 1996

Назад