Все Женевское светлое озеро, как зеркало, представляется глазам моим – по ею сторону множество городов, деревень, сельских домиков, лугов, лесочков и дорог, которые одна другую пересекают, расходятся и опять соединяются и на которых движутся люди, как деятельные муравьи, – а по ту сторону, на Савойском берегу, страшные скалы, несколько хижин и, наконец, гордая Белая гора в снежной своей мантии, в алоцветной короне, красимой солнечными лучами, – как царица среди прочих окружающих ее гор, высоких и гордых, но перед нею низких и смиренных… Вознося к небесам главу свою, она вопрошает Европу: "Что выше меня?", и Европа ответствует ей почтительным молчанием.
Насыщайся, мое зрение! Я должен оставить сию землю… Для чего же, когда она столь прекрасна? Построю хижину на голубой Юре, и жизнь моя протечет, как восхитительный сон!.. Но ах! Здесь нет друзей моих!
Величественный рельеф натуры! Впечатлейся в моей памяти! Увижу ли тебя еще раз в жизни моей, не знаю; но если огнедышащие вулканы не превратят в пепел красот твоих – если земля не расступится под тобою, не осушит сего светлого озера и не поглотит берегов его – ты будешь всегда удивлением смертных! Может быть, дети друзей моих придут на сие место, да чувствуют они, что я теперь чувствую, и Юра будет для них незабвенна! -
Солнце закатилось, но горы блистают. Темнеет синяя твердь – еще сияют три холма Белой горы. Шумит ветер – облака показываются на западе, разливаются по небу, и мрачная завеса скрывает от глаз моих великолепную картину.
Обонь, 11 часов вечера
Тавернье, возвратясь из Индии с великим богатством, купил Обонское баронство и хотел здесь провести остаток дней своих. Но страсть к путешествиям снова пробудилась в душе его – будучи осьмидесяти четырех лет от роду, поехал он на край севера и скончал многотрудную жизнь свою в столице нашего государства в 1689 году. Возвратясь в Москву, я постараюсь найти гроб сего достопамятного человека, который объездил всю Европу и Азию, шесть раз был в Турции, Персии, Индии и все еще не насытился путешествиями. – Отец его торговал географическими картами; сын любил их рассматривать и часто говорил отцу: "Ах, батюшка! Как бы хорошо было видеть все те земли, которые изображены здесь на бумаге!" Вот начало его страсти! -
Какое различие в судьбе человеческой! Один родится и умирает в отцовской своей хижине, не зная, что делается за полями его; другой хочет все знать, все видеть – и необозримые океаны не могут ограничить его любопытства.
В человеческой натуре есть две противные склонности: одна влечет сердце наше всегда к новым предметам, а другая привязывает нас к старым; одну называют непостоянством, любовию к новостям, а другую – привычкою. Мы скучаем единообразием и желаем перемен; однако ж, расставаясь с тем, к чему душа наша привыкла, чувствуем горесть и сожаление. Счастлив тот, в ком сии две склонности равносильны! Но в ком одна другую перевесит, тот будет или вечным бродягою, ветреным, беспокойным, мелким в духе; или холодным, ленивым, нечувствительным. Один, перебегая беспрестанно от предмета к предмету, не может ни во что углубиться, делается рассеянным и слабеет сердцем; другой, видя и слыша всегда то же да то же, грубеет в чувствах и наконец засыпает душою. Таким образом, сии две крайности сближаются, потому что и та и другая ослабляет в нас душевные действия. – Читайте Тавернье, Павла Люкаса, Шарденя и прочих славных путешественников, которые почти всю жизнь свою провели в странствиях: найдете ли в них нежное, чувствительное сердце? Тронут ли они душу вашу? – Ах, друзья мои! Человек, который десять, двадцать лет может пробыть в чужих землях, между чужими людьми, не тоскуя о тех, с которыми он родился под одним небом, питался одним воздухом, учился произносить первые звуки, играл в младенчестве на одном поле, вместе плакал и улыбался, – сей человек никогда не будет мне другом! -
Простите! Перо выпадает из рук моих, и мягкая постеля манит меня в свои объятия.
Женева, 26 ноября 1789
Долго я не писал к вам, друзья мои, для того что не мог писать. Около двух недель мучила меня такая жестокая головная боль, какой я отроду не чувствовал и которая не только не давала мне за перо приняться, но даже и спать мешала. Опершись на стол, просиживал я дни и ночи, почти без всякого движения и закрыв глаза. Добродушная хозяйка моя, мадам Лажье, приводила ко мне доктора, но лекарства его не помогали.
Наконец благодетельная натура сжалилась над бедным страдальцем и сняла с головы моей свинцовую тягость. Вчера я в первый раз вздохнул свободно и первый раз, вышедши на чистый воздух, поднял на небо глаза свои. Мне казалось, что вся природа радовалась со мною, – я плакал, как младенец, и узнал, что болезнь не ожесточила моего сердца – оно не разучилось наслаждаться, – чувствует так же, как и прежде, и любезный образ друзей моих снова сияет в нем во всей своей ясности. Ах, милые! В сию минуту исчезло разделяющее нас пространство – я обнимал вас вместе с натурою, вместе с целою вселенною!
Исчезни, воспоминание о прошедшей болезни! Я не хочу быть злопамятен против матери моей, природы, и забуду все, кроме того, чем она услаждает чашу дней моих!
Женева, декабря 1, 1789
Ныне минуло мне двадцать три года! В шесть часов утра вышел я на берег Женевского озера и, устремив глаза на голубую воду его, думал о жизни человеческой.
Друзья мои! Дайте мне руку, и пусть вихрь времени мчит нас, куда хочет! – Доверенность к провидению – доверенность к той невидимой руке, которая движет и миры, и атомы; которая бережет и червя, и человека, – должна быть основанием нашего спокойствия.
Этот день хотел бы я провести с вами, но как быть! – Стану хотя в мыслях вами радоваться. И вы, конечно, вспомните ныне своего друга.
Вместе с Беккером намерен я обедать у барона де Лю, а ужинать в трактире "Золотых весов", где у нас будет веселый концерт.
Женева
Вы, может быть, удивляетесь, друзья мои, что я по сие время ничего не говорил вам о великом Боннете, который живет верстах в четырех от Женевы, в деревне Жанту. Мне сказали, что он весьма нездоров, глух и слеп и никого, кроме ближних родственников, не принимает, почему я не имел надежды видеть сего славного философа и натуралиста. Но третьего дня г. Кела, свойственник его, вызвался сам ехать к нему со мною, уверив меня, что посещение мое не будет ему в тягость. Мы приехали к нему поутру, но не застали его дома: он прогуливался. Господин Кела велел ему сказать, что один русский путешественник желает быть у него, – ина другой день Боннет прислал звать меня. В назначенное время постучался я у дверей сельского его домика, был введен в кабинет философа, увидел Боннета и удивился. Я думал найти слабого старца, угнетенного бременем лет, – обветшалую скинию, которой временный обитатель, небесный гражданин, утомленный беспокойством телесной жизни, ежедневно сбирается лететь обратно в свою отчизну, – одним словом, развалины великого Боннета. Что же нашел? Хотя старца, но весьма бодрого, – старца, в глазах которого блистает огонь жизни, – старца, которого голос еще тверд и приятен, – одним словом, Боннета, от которого можно ожидать второй "Палингенезии". Он встретил меня почти у самых дверей и с ласковым взором подал мне руку. "Вы видите перед собою такого человека, – сказал я, – который с великим удовольствием и с пользою читал ваши сочинения и который любит и почитает вас сердечно". – "Я всегда радуюсь, – отвечал он, – когда слышу, что сочинения мои приносят пользу или удовольствие благородным душам".
Мы сели перед камином, Боннет на больших своих креслах, а я на стуле подле него. "Подвиньтесь ближе, – сказал он, приставляя к уху длинную медную трубку, чтобы лучше слышать, – чувства мои тупеют". Я не могу от слова до слова описать вам разговора нашего, который продолжался около трех часов. Довольствуйтесь некоторыми отрывками.
Боннет очаровал меня своим добродушием и ласковым обхождением. Нет в нем ничего гордого, ничего надменного. Он говорил со мною, как с равным себе, и всякий комплимент мой принимал с чувствительностию. Душа его столь хороша, столь чиста и неподозрительна, что все учтивые слова кажутся ему языком сердца: он не сомневается в их искренности. Ах! Какая разница между немецким ученым и Боннетом! Первый с гордою улыбкою принимает всякую похвалу как должную дань и мало думает о том человеке, который хвалит его, но Боннет за всякую учтивость старается платить учтивостию. Правда, что бой между нами не мог быть равен: я говорил с философом, всему свету известным и всеми превозносимым, а он говорил с молодым, обыкновенным, неизвестным ему человеком.
Боннет позволил мне переводить его сочинения на русский язык. "С чего же вы думаете начать?" – спросил он. "С "Созерцания природы" ("Contemplation de la Nature"), – отвечал я, – которое по справедливости может быть названо магазином любопытнейших знаний для человека". – "Никогда не приходило мне на мысль, – сказал он, – чтобы это сочинение было так благосклонно принято публикою и переведено на столько языков. Вы знаете (из предисловия к "Contemplation"), что я хотел бросить его в камин. Но переведя "Палингенезию", вы переведете лучшее и полезнейшее мое сочинение. Ах, государь мой! В нашем веке много неверующих!" – Ему неприятно, что на английский и немецкий язык переведено "Созерцание натуры" без его ведома. "Когда автор еще жив, – сказал он, – то надлежало бы у него спроситься". – Боннет хвалит один Спаланцаниев перевод, а немецким переводчиком, профессором Тициусом, весьма недоволен, потому что сей ученый германец думал поправлять его и собственные свои мнения сообщал за мнения сочинителевы. Я сказал Боннету, что Тициус, несмотря на свою ученость, во многих местах не понимал его. Например, начало: "Je m'éléve à la Raison Eternelle", перевел он: "Ich erhebe mich zu der ewigen Vernunft": грубая ошибка! Вместо "Vernunft" надлежало бы сказать "Ursache"; под словом "raison" разумел автор причину, а не разум. Боннет пожал плечами, услышав от меня о сей ошибке.
Он любил Лафатера, хвалил его сердце и таланты, но не советует никому учиться у него философии. – Лафатер, будучи недавно в гостях у Боннета, вдруг схватил с него парик и сказал сыну своему, который приехал вместе с ним: "Смотри, Генрих! Где ты увидишь такую голову, там учись мудрости".
Говоря о честолюбии авторском, Боннет сказал: "Пусть сочинители ищут славы! Трудяся для собственной своей выгоды, они приносят пользу человечеству, ибо премудрый творец неразрывным союзом соединил частное благо с общим".
Жан-Жака называет он великим ритором, слог его – музыкою, а философию – воздушным замком. Будучи усердным патриотом, Боннет не может простить согражданину своему, что он в "Lettres écrites de la Montagne" не пощадил женевского правительства.
"В целой Европе, – говорит Боннет, – не найдете вы такого просвещенного города, как Женева; наши художники, ремесленники, купцы, женщины и девушки имеют свои библиотеки и читают не только романы и стихи, но и философические книги". – И я могу сказать, что женевские парикмахеры твердят наизусть целые тирады из Вольтера и что женевские дамы в доме у господина К* слушают с великим вниманием одного молодого графа, Мартенева друга, когда он изъясняет им тайну творения.
Боннет вызвался словесно или письменно объяснить для меня те места в своих сочинениях, которые покажутся мне темными, но я избавлю его от сего труда.
Почтенный старец проводил меня до крыльца. – Знаете ли, как в просвещенной Женеве обыкновенно зовут его? Инсектом – для того что он писал о насекомых!
Женева, января 23, 1789
В здешней маленькой республике начинаются несогласия. Странные люди! Живут в спокойствии, в довольстве и всё еще хотят чего-то. Ныне слышал я пышную проповедь на текст: "Если забуду тебя, о Иерусалим! то да забудет себя рука моя и да прилипнет язык к гортани моей, если ты не будешь главным предметом моей радости!" Разумеется, что Иерусалим значил Женеву. Проповедник говорил о любви к отечеству, доказывал, что республика их счастлива со всех сторон, что для соблюдения сего благополучия всем гражданам должно жить в согласии и что на сем общем согласии основывается личная безопасность каждого. В церкви было множество людей, а особливо женщин, хотя ритор обращался всегда к братьям, а не к сестрам. Все вокруг меня вздыхали, все плакали – я сам несказанно был тронут, видя слезы красавиц, матерей и супруг.
Вот письмо к Боннету, писанное мною вчера поутру:
"Monsieur,
Je prends la liberté de Vous écrire, parce que je crois qu'une petite lettre, quoique écrite en mauvais français, Vous importunera moins qu'une visite qui pourroit interrompre Vos occupations quelques moments de plus.
J'ai relu encore une fois Votre "Contemplation" avec toute l'attention possible. Oui, Monsieur, je puis dire sans ostentation, que je me sens capable de traduire cet excellent ouvrage sans le defigurer, ni méme affoiblir beaucoup l'énergie de Votre style; mais pour conserver toute la fraicheur des beautés, qui se trouvent dans l'original, il faudroit etre un second Bonnet, ou doué de son génie. D'ailleurs notre langue, quoique fort riche, n'est pas assez cultivée, et nous avons encore très peu de livres de philosophie et de physique? écrits ou traduits en russe. Il faudra faire de nouvelles compositions, et même créer de nouveaux noms, ce que les Allemands ont été obligés de t'aire, quands ils ont commencé a écrire en leur langue; mais sans être injuste envers cette dernière, dont je connois toute l'énergie et la richesse, je dirai que la nôtre a plus de souplesse et d'harmonie. Le sentiment de l'utilité de mon travail me donnera la force nécessaire pour en surmonter les difficultés.
Vous êtes toujours si clair, et Vos expressions sont si précises, que pour à present je n'ai qu à Vous remercier de la permission, que Vous avez bien voulu me donner, de m'adresser à Vous, en cas que quelque chose dans Votre ouvrage m'embarassât. Si j'ai de la peine, ce sera de rendre clairement en russe ce qui est très clair en françois, pour peu que l'on sache ce dernier.
Je me propose aussi de traduire Votre "Palingénésie". J'ai un ami (Mr. NN. à Moscou), que s'éstime heureux, ainsi que moi, d'avoir lu et médité Vos ouvrages, et qui m'aidera dans mon agréable travail; et peut-être que dans l'instant même ou j'ai l'honneur de Vous écrire, il s'occupe à traduire ùn chapitre de Votre "Contemplation" ou de Votre "Palingénésie", pour en faire un présent à son ami, à son retour dans sa patrie.
En présentant au Public ma traduction, je dirai: "Je l'ai vu luimême", et re lecteur m'enviera dans son coeur.
Daignez agréer mes remerciements de l'accueil favorable que Vous avez eu la bonté de me faire, et le respect profond, avec leque'l je suis,
Monsieur,
Votre très humble et très obéissant serviteur N. N.".
Вот ответ:
"Si je n'avois pas su, Monsieur, que vous êtes Russe de naissance, je ne m'en serois pas douté à la lecture de votre obligeante lettre. Vous maniez notre langue comme un Francois qui l'a cultivée, et je ne puis trop me féliciter d'avoir rencontré un Traducteur aussi capable que vous l'êtes de rendre bien son original. Vous ne rendrez sûrement pas moins bien la "Palingénésie" que la "Contemplation", et ces deux ouvrages vous devront un honneur auquel l'Auteur sera extrêmement sensible, celui d'etre connu d'une Nation que votre patriotisme desire d'éclairer, et qui est très susceptible d'instruction.
J'ai, Monsieur, un plaisir a vous demander; ce seroit d'accepter pour lundi prochain, 25 du courant, un petit dîner philosophique dans ma retraite champêtre. Si ce jour peut vous convenir, je vous attendrois sur le midi, et nous nous entretiendrions ensemble d'un travail dont je vous suis si redevable. Veuilléz me donner un mot de résponse.
Je suis charmé d'apprendre que vous ayez à Moscou un Ami inspiré par les mêmes vues qui vous animent, et la satisfaction qu'il goûte à me lire et à me méditer, m'en donne beaucoup à moimême.
Agréez les assurances bien vraies des sentiments pleins d'estime et de considération avec lesquels j'ai l'honneur d'être,
Monsieur,
Votre très humble et très obéissant serviteur
Le Contemplateur d. l. Nature".
Женева, января 26, 1790