Рассказы, объединённые под названием "По Руси", первоначально были напечатаны М. Горьким в различных периодических изданиях и сборниках. В настоящем издании сохранено авторское расположение произведений внутри цикла. Все рассказы печатаются по текстам, подготовленным М. Горьким для собрания сочинений в издании "Книга".
Содержание:
Рождение человека 1
Ледоход 3
Губин 7
Кладбище 11
На пароходе 14
Женщина 18
В ущелье 23
Калинин 29
Едут… 33
Покойник 34
Ералаш 36
Вечер у Шамова 39
Вечер у Панашкина 41
Вечер у Сухомяткина 42
Светло-серое с голубым 45
Книга 46
Как сложили песню 48
Птичий грех 48
Гривенник 49
Герой 50
Клоун 51
Зрители 52
Тимка 54
Легкий человек 57
"Страсти-мордасти" 60
На Чангуле 63
Счастье 66
Нилушка 66
Весельчак 71
Примечания 72
Максим Горький
По Руси
Рождение человека
Это было в 92-м, голодном году, между Сухумом и Очемчирами, на берегу реки Кодор, недалеко от моря - сквозь веселый шум светлых вод горной речки ясно слышен глухой плеск морских волн.
Осень. В белой пене Кодера кружились, мелькали желтые листья лавровишни, точно маленькие, проворные лососи, я сидел на камнях над рекою и думал, что, наверное, чайки и бакланы тоже принимают листья за рыбу и - обманываются, вот почему они так обиженно кричат, там, направо, за деревьями, где плещет море.
Каштаны надо мною убраны золотом, у ног моих - много листьев, похожих на отсеченные ладони чьих-то рук. Ветви граба на том берегу уже голые и висят в воздухе разорванной сетью; в ней, точно пойманный, прыгает желто-красный горный дятел-расудук, стучит черным носом по коре ствола, выгоняя насекомых, а ловкие синицы и сизые поползни - гости с далекого севера - клюют их.
Слева от меня по вершинам гор тяжело нависли, угрожая дождем, дымные облака, от них ползут тени по зеленым скатам, где растет мертвое дерево самшит, а в дуплах старых буков и ляп можно найти "пьяный мед", который, в древности, едва не погубил солдат Помпея Великого пьяной сладостью своей, свалив с ног целый легион железных римлян; пчелы делают его из цветов лавра и азалии, а "проходящие" люди выбирают из дупла и едят, намазав на лаваш - тонкую лепешку из пшеничной муки.
Этим я и занимался, сидя в камнях под каштанами, сильно искусанный сердитой пчелой, макал куски хлеба в котелок, полный меда, и ел, любуясь ленивой игрою усталого солнца осени.
Осенью на Кавказе - точно в богатом соборе, который построили великие мудрецы - они же всегда и великие грешники, - построили, чтобы скрыть от зорких глаз совести свое прошлое, необъятный храм из золота, бирюзы, изумрудов, развесили по горам лучшие ковры, шитые шелками у тюркмен, в Самарканде, в Шемахе, ограбили весь мир и все - снесли сюда, на глаза солнца, как бы желая сказать ему:
- Твое - от Твоих - Тебе.
…Я вижу, как длиннобородые седые великаны, с огромными глазами веселых детей, спускаясь с гор, украшают землю, всюду щедро сея разноцветные сокровища, покрывают горные вершины толстыми пластами серебра, а уступы их - живою тканью многообразных деревьев, и - безумно-красивым становится под их руками этот кусок благодатной земли.
Превосходная должность - быть на земле человеком, сколько видишь чудесного, как мучительно сладко волнуется сердце в тихом восхищении пред красотою!
Ну да - порою бывает трудно, вся грудь нальется жгучей ненавистью и тоска жадно сосет кровь сердца, но это - не навсегда дано, да ведь и солнцу, часто, очень грустно смотреть на людей: так много потрудилось оно для них, а - не удались людишки…
Разумеется, есть немало и хороших, но - их надобно починить или - лучше - переделать заново.
…Над кустами, влево от меня, качаются темные головы: в шуме волн моря и ропоте реки чуть слышно звучат человечьи голоса - это "голодающие" идут на работу в Очемчиры из Сухума, где они строили шоссе.
Я знаю их - орловские, вместе работал с ними и вместе рассчитался вчера; ушел я раньше их, в ночь, чтобы встретить восход солнца на берегу моря.
Четверо мужиков и скуластая баба, молодая, беременная, с огромным вздутым к носу животом, испуганно вытаращенными глазами синевато-серого цвета. Я вижу над кустами ее голову в желтом платке, она качается, точно цветущий подсолнечник под ветром. В Сухуме у нее помер муж - объелся фруктами. Я жил в бараке среди этих людей: по доброй русской привычке они толковали о своих несчастиях так много и громко, что, вероятно, их жалобные речи было слышно верст на пять вокруг.
Это - скучные люди, раздавленные своим горем, оно сорвало их с родной, усталой, неродимой земли и, как ветер сухие листья осени, занесло сюда, где роскошь незнакомой природы - изумив - ослепила, а тяжкие условия труда окончательно пришибли этих людей. Они смотрели на все здесь, растерянно мигая выцветшими, грустными глазами, жалко улыбаясь друг другу, тихо говоря:
- А-яй… экая землища…
- Прямо - прет из нее.
- Н-да-а… а однако - камень ведь…
- Неудобная земля, надобно сказать…
И вспоминали о Кобыльем ложке. Сухом гоне. Мокреньком - о родных местах, где каждая горсть земли была прахом их дедов и все памятно, знакомо, дорого - орошено их потом.
Была там с ними еще одна баба - высокая, прямая, плоская, как доска, с лошадиными челюстями и тусклым взглядом черных, точно угли, косых глаз.
Вечерами она, вместе с этой - в желтом платке, - уходила за барак и, сидя там на груде щебня, положив щеку на ладонь, склоня голову вбок, пела высоким и сердитым голосом:
За погостом…
во зелены-их куста-ах -
На песочку…
расстелю я белый плат…
Не дождусь ли…
дружка милого мово…
Придет милый…
поклонюся яй ему…
Желтая обычно молчала, согнув шею и разглядывая свой живот, но иногда вдруг, неожиданно, лениво и густо, мужицким сиповатым голосом вступала в песню рыдающими словами:
Ой да милый…
ой, миленок дорогой…
Не судьба мне…
боле видетьси с табой…
В черной душной темноте южной ночи эти плачевные голоса напоминали север, снежные пустыни, визг метели и отдаленный вой волков…
Потом косоглазая баба заболела лихорадкой и ее снесли в город на носилках из брезента - она тряслась в них и мычала, словно продолжая петь свою песню о погосте и песочке.
…Ныряя в воздухе, желтая голова исчезла.
Я кончил свой завтрак, закрыл листьями мед в котелке, завязал котомку и, не спеша, двинулся вослед ушедшим, постукивая кизиловой палкой о твердый грунт тропы.
Вот и я на узкой, серой полосе дороги, справа - качается густо-синее море; точно невидимые столяры строгают его тысячами фуганков - белая стружка, шурша, бежит на берег, гонимая ветром, влажным, теплым и пахучим, как дыхание здоровой женщины. Турецкая фелюга, накренясь на левый борт, скользит к Сухуму, надув паруса, как важный сухумский инженер надувал свои толстые щеки - серьезнейший человек. Почему-то он говорил вместо тише - "чише" и "хыть" вместо хоть.
- Чише! Хыть ты и боек, но я тебя моментально в полицию…
Любил он отправлять людей в полицию, и хорошо думать, что теперь его, наверное, уже давно, до костей обглодали червяки могилы.
…Идти - легко, точно плывешь в воздухе. Приятные думы, пестро одетые воспоминания ведут в памяти тихий хоровод; этот хоровод в душе - как белые гребни волн на море, они сверху, а там, в глубине - спокойно, там тихо плавают светлые и гибкие надежды юности, как серебряные рыбы в морской глубине.
Дорогу тянет к морю, она, извиваясь, подползает ближе к песчаной полосе, куда вбегают волны, - кустам тоже хочется заглянуть в лицо волны, они наклоняются через ленту дороги, точно кивая синему простору водной пустыни.
Ветер подул с гор - будет дождь.
…Тихий стон в кустах - человечий стон, всегда родственно встряхивающий душу.
Раздвинув кусты, вижу - опираясь спиною о ствол ореха, сидит эта баба, в желтом платке, голова опущена на плечо, рот безобразно растянут, глаза выкатились и безумны; она держит руки на огромном животе и так неестественно страшно дышит, что весь живот судорожно прыгает, а баба, придерживая его руками, глухо мычит, обнажив желтые волчьи зубы.
- Что - ударили? - спросил я, наклоняясь к ней, - она сучит, как муха, голыми ногами в пепельной пыли и, болтая тяжелой головою, хрипит:
- Уди-и… бесстыжий… ух-ходи…
Я понял, в чем дело, - это я уже видел однажды, - конечно, испугался, отпрыгнул, а баба громко, протяжно завыла, из глаз ее, готовых лопнуть, брызнули мутные слезы и потекли по багровому, натужно надутому лицу.
Это воротило меня к ней, я сбросил на землю котомку, чайник, котелок, опрокинул ее спиною на землю и хотел согнуть ей ноги в коленях - она оттолкнула меня, ударив руками в лицо и грудь, повернулась и, точно медведица, рыча, хрипя, пошла на четвереньках дальше в кусты:
- Разбойник… дьявол…
Подломились руки, она упала, ткнулась лицом в землю и снова завыла, судорожно вытягивая ноги.
В горячке возбуждения, быстро вспомнив все, что знал по этому делу, я перевернул ее на спину, согнул ноги - у нее уже вышел околоплодный пузырь.
- Лежи, сейчас родишь…
Сбегал к морю, засучил рукава, вымыл руки, вернулся и - стал акушером.
Баба извивалась, как береста на огне, шлепала руками по земле вокруг себя и, вырывая блеклую траву, все хотела запихать ее в рот себе, осыпала землею страшное, нечеловеческое лицо, с одичалыми, налитыми кровью глазами, а уж пузырь прорвался и прорезывалась головка, - я должен был сдерживать судороги ее ног, помогать ребенку и следить, чтобы она не совала траву в свой перекошенный, мычащий рот…
Мы немножко ругали друг друга, она - сквозь зубы, я - тоже не громко, она - от боли и, должно быть, от стыда, я - от смущения и мучительной жалости к ней…
- Х-хосподи, - хрипит она, синие губы закушены и в пене, а из глаз, словно вдруг выцветших на солнце, все льются эти обильные слезы невыносимого страдания матери, и все тело ее ломается, разделяемое надвое.
- Ух-ходи ты, бес…
Слабыми, вывихнутыми руками она все отталкивает меня, я убедительно говорю:
- Дуреха, роди, знай, скорее…
Мучительно жалко ее, и кажется, что ее слезы брызнули в мои глаза, сердце сжато тоской, хочется кричать, и я кричу:
- Ну, скорей!
И вот - на руках у меня человек - красный. Хоть и сквозь слезы, но я вижу - он весь красный и уже недоволен миром, барахтается, буянит и густо орет, хотя еще связан с матерью. Глаза у него голубые, нос смешно раздавлен на красном, смятом лице, губы шевелятся и тянут:
- Я-а… я-а…
Такой скользкий - того и гляди, уплывет из рук моих, я стою на коленях, смотрю на него, хохочу-очень рад видеть его! И - забыл, что надобно делать…
- Режь… - тихо шепчет мать, - глаза у нее закрыты, лицо опало, оно землисто, как у мертвой, а синие губы едва шевелятся:
- Ножиком… перережь…
Нож у меня украли в бараке - я перекусываю пуповину, ребенок орет орловским басом, а мать - улыбается: я вижу, как удивительно расцветают, горят ее бездонные глаза синим огнем - темная рука шарит по юбке, ища карман, и окровавленные, искусанные губы шелестят:
- Н-не… силушки… тесемочка кармани… перевязать пупочек…
Достал тесемку, перевязал, она - улыбается все ярче; так хорошо и ярко, что я почти слепну от этой улыбки.
- Оправляйся, а я пойду, вымою его… Она беспокойно бормочет:
- Мотри - тихонечко… мотри же… Этот красный человечище вовсе не требует осторожности: он сжал кулак и орет, орет, словно вызывая на драку с ним:
- Я-а… я-а…
- Ты, ты! Утверждайся, брат, крепче, а то ближние немедленно голову оторвут…
Особенно серьезно и громко крикнул он, когда его впервые обдало пенной волной моря, весело хлестнувшей обоих нас; потом, когда я стал нашлепывать грудь и спинку ему, он зажмурил глаза, забился и завизжал пронзительно, а волны, одна за другою, все обливали его.
- Шуми, орловский! Кричи во весь дух…
Когда мы с ним воротились к матери, она лежала, снова закрыв глаза, кусая губы, в схватках, извергавших послед, но, несмотря на это, сквозь стоны и вздохи, я слышал ее умирающий шепот:
- Дай… дай его…
- Подождет.
- Дай-ко…
И дрожащими, неверными руками расстегивала кофту на груди. Я помог ей освободить грудь, заготовленную природой на двадцать человек детей, приложил к теплому ее телу буйного орловца, он сразу все понял и замолчал.
- Пресвятая, пречистая, - вздрагивая, вздыхала мать и перекатывала растрепанную голову по котомке с боку на бок.
И вдруг, тихо крикнув, умолкла, потом снова открылись эти донельзя прекрасные глаза - святые глаза родительницы, синие, они смотрят в синее небо, в них горит и тает благодарная, радостная улыбка; подняв тяжелую руку, мать медленно крестит себя и ребенка…
- Слава те, пречистая матерь божия… ох… слава тебе… Глаза угасли, провалились, она долго молчит, едва дыша, и вдруг деловито, отвердевшим голосом сказала:
- Развяжи, паренек, котомку мою…
Развязали, она взглянула на меня пристально, слабенько усмехнулась, как будто - чуть заметно - румянец блеснул на опавших щеках и потном лбу.
- Отойди-ка…
- Ты очень-то не возись…
- Ну, ну… отойди…
Отошел недалеко в кусты. Сердце как будто устало, а в груди тихо поют какие-то славные птицы, и это - вместе с немолчным плеском моря - так хорошо, что можно бы слушать год…
Где-то недалеко журчит ручей - точно девушка рассказывает подруге о возлюбленном своем…
Над кустами поднялась голова в желтом платке, уже повязанном, как надобно.
- Эй, эй, это ты, брат, рано завозилась!
Придерживаясь рукою за ветку кустарника, она сидела, точно выпитая, без кровинки в сером лице, с огромными синими озерами на месте глаз, и умиленно шептала:
- Гляди - как спит…
Спал он хорошо, но, на мой взгляд, ничем не лучше других детей, а если и была разница, так она падала на обстановку: он лежал на куче ярких осенних листьев, под кустом, - какие не растут в Орловской губернии.
- Ты бы, мать, легла…
- Не-е, - сказала она, покачивая головою на развинченной шее, - мне прибираться надобно да идти в энти самые…
- В Очемчиры?
- Во-от! Наши-те, поди, сколько верст ушагали…
- Да разве ты можешь идти?
- А богородица-то? Пособит…
Ну, уж если она вместе с богородицей, - надо молчать!
Она смотрит под куст на маленькое, недовольно надутое лицо, изливая из глаз теплые лучи ласкового света, облизывает губы и медленным движением руки поглаживает грудь.
Я развожу костер, прилаживаю камни, чтобы поставить чайник.
- Сейчас я тебя, мать, чаем угощу…
- О? Напои-ка… ссохлось все в грудях-то у меня…
- Что ж это земляки бросили тебя?
- Они не бросили - зачем! Я сама отстала, а они - выпимши, ну… и хорошо, а то как бы я распросталась при них-то…
Взглянув на меня, она закрыла лицо локтем, потом, сплюнув кровью, стыдливо усмехнулась.
- Первый у тебя?
- Первенькой. А ты - кто?
- Вроде как бы человек…
- Конешно, человек! Женатый?
- Не удостоился…
- Врешь?
- Зачем?
Она опустила глаза, подумала:
- А как же ты бабьи дела знаешь? Теперь - совру. И я сказал:
- Учился этому. Студент - слыхала?
- А как же! У нас у попа сын старшой студент тоже, на попа учится… - Вот и я из эдаких. Ну, пойду за водой… Женщина наклонила голову к сыну, прислушалась - дышит ли? - потом поглядела в сторону моря.
- Помыться бы мне, а вода - незнакомая… Что это за вода? И солена и горька…
- Вот ты ею и помойся - здоровая вода!
- Ой?
- Верно. И теплей, чем в ручье, а ручьи здесь - как лед…
- Тебе - знать…
Дремля, свесив голову на грудь, шагом проехал абхазец; маленькая лошадка, вся из сухожилий, прядая ушами, покосилась на нас круглым черным глазом - фыркнула, всадник сторожко взметнул башкой, в мохнатой меховой шапке, тоже взглянул в нашу сторону и снова опустил голову.
- Эки люди здесь несуразные да страховидные, - тихо сказала орловка.
Я ушел. По камням прыгает, поет струя светлой и живой, как ртуть, воды, в ней весело кувыркаются осенние листья - чудесно! Вымыл руки, лицо, набрал воды полный чайник, иду и вижу сквозь кусты - женщина, беспокойно оглядываясь, ползает на коленях по земле, по камням.
- Чего тебе?
Испугалась, посерела и прячет что-то под себя, я - догадался.
- Дай мне, я зарою…
- Ой, родимый! Как же? В предбаннике надо бы, под полом…
- Скоро ли здесь баню выстроят, подумай!
- Шутишь ты, а я - боюсь! Вдруг зверь съест… а ведь место надобно земле отдать…
Отвернулась в сторону и, подавая мне сырой, тяжелый узелок, тихо, стыдливо попросила:
- Уж ты - получше как, поглубже, Христа ради… жалеючи сыночка мово, уж сделай поверней…
…Когда я воротился, то увидал, что она идет, шатаясь и вытянув вперед руку, от моря, юбка ее по пояс мокра, а лицо зарумянилось немножко и точно светится изнутри. Помог ей дойти до костра, удивленно думая:
"Эка силища звериная!"
Потом пили чай с медом, и она тихонько спрашивала меня:
- Бросил ученье-то?
- Бросил.
- Пропился, что ли?
- Окончательно пропился, мать!
- Экой ты какой! А ведь я те помню, в Сухуме приметила, когда ты с начальником из-за харчей ругался; так тогда и подумалося мне - видно, мол, пропойца, бесстрашный такой…
И, вкусно облизывая языком мед на вспухших губах, все косилась синими глазами под куст, где спокойно спал новейший орловец.
- Как-то он поживет? - вздохнув, сказала она, - оглядывая меня. - Помог ты мне - спасибо… а хорошо ли это для него, и - не знаю уж…
Напилась чаю, поела, перекрестилась, и, пока я собирал свое хозяйство, она, сонно покачиваясь, дремала, думала о чем-то, глядя в землю снова выцветшими глазами. Потом стала подниматься.
- Неужто - идешь?
- Иду.