Существовать – величайшее благо; любовь раздвигает пределы индивидуального существования и приводит в сознание все блаженство бытия; любовью жизнь восхищается собою; любовь – апофеоза жизни. Лукреций всю природу называет торжественным празднеством любви, брачным пиром, для которого цветы развертывают свои прекрасные венчики, наполняют благоуханием воздух, птицы покрываются красивыми перьями и проч. Любовь человеческая – еще более апофеоза самой любви, так как вообще человеческое есть апофеоза естественного. Природа оканчивается взором юноши и девы, любящих друг друга. Этим взором она страстно понимает всю бесконечную красоту свою, им она оценила себя; далее она идти не может – далее другое царство; она совершила свое, подняла форму до соответствия духу, раздвоилась, и, взглянув высшими представителями своего дуализма, она поняла выразительность своей красоты; личности, в немом восторге друга от друга, в торжественном упоении взаимного созерцания, отрешились от себя. Они сняли противоположность свою любовью и между тем не совпадают, для того, чтоб наслаждаться друг другом, для того, чтоб жить друг в друге. И с этим мгновением восторга и поклонения бытию соединена великая тайна возникновения, обновления юным отжившего. Любовь – пышный, изящный цветок, венчающий и оканчивающий индивидуальную жизнь; но он, как все цветы, должен быть раскрыт одною стороной, лучшей стороной своей к небу всеобщего. Цветок питается из земли и из солнца; от этого в нем земное так чудно хорошо. Любовь – один момент, а не вся жизнь человека; любовь венчает личную жизнь в ее индивидуальном значении; но за исключительною личностью есть великие области, также принадлежащие человеку, или, лучше, которым принадлежит человек и в которых его личность, не переставая быть личностью, теряет свою исключительность. Монополию любви надобно подорвать вместе с прочими монополиями. Мы отдали ей принадлежащее, теперь скажем прямо: человек не для того только существует, чтоб любиться; неужели вся цель мужчины – обладание такою-то женщиной, вся цель женщины – обладание таким-то мужчиною? – Никогда! Как неестественна такая жизнь, всего лучше доказывают герои почти всех романов. Что за жалкое, потерянное существование какого-нибудь Вертера, – чтоб указать на знаменитость; сколько сумасшедшего и эгоистического в нем, при всей блестящей стороне, которую всегда придает человеку сильная страсть! Не должно ошибаться: это блеск очей лихорадочного; он имеет в себе магнетическое, притягивающее, а между тем он выражает не огонь жизни, а пламя, разрушающее ее. При всех поэтических выходках Вертера вы видите, что эта нежная, добрая душа не может выступить из себя; что, кроме маленького мира его сердечных отношений, ничто не входит в его лиризм; у него ничего нет ни внутри, ни вне, кроме любви к Шарлотте, несмотря на то, что он почитывает Гомера и Оссиана. Жаль его! Я горькими слезами плакал над его последними письмами, над подробностями его кончины. Жаль его, – а ведь пустой малый был Вертер! Сравните его или Эдуарда и всех этих страдателей с широко развернутыми людьми, у которых субъективному кесарю отдана богатая доля, но и доля общечеловеческая не забыта; сравните их с Карлом Мором, с Максом Пикколомини, с Теллем, наконец, с этим добрым патриархальным отцом семейства, с этим энергическим освободителем своего отечества. И, чтоб не обидеть Гёте, сравните с архитектором в "Wahlverwandschaft", и вы ясно увидите, что я хочу сказать. Любовь вошла великим элементом в их жизнь, но не поглотила, не всосала в себя других элементов. Они любовью не отрезались от всеобщих интересов гражданственности, искусства, науки; напротив, они внесли все одушевление ее, весь пламень ее в эти области и, наоборот, ширину и грандиозность этих миров внесли в любовь. Оттого любовь их, счастлива или нет, но не вырождается в помешательство. Помнится, Тиссò, в известной книге своей о некоторого рода самоудовлетворении, сказал: "Природа жестоко мстит оскорбляющим ее законы; эта месть лежит в самом отступлении от бытия, в которое должен развиться организм, и есть физическое последствие его". Великая истина! Человек должен развиться в мир всеобщего; оставаясь в маленьком, частном мире, он надевает китайские башмаки, – чему дивиться, что ступать больно, что трудно держаться на ногах, что органы уродуются? чему дивиться, что жизнь, не сообразная цели, ведет к страданиям? Самые эти страдания – громкий голос, напоминающий, что человек сбился с дороги.
Но я предвижу возражение: этот мир всеобщих интересов, эта жизнь общественная, художественная, сциентифическая, – все это для мужчины; а у бедной женщины ничего нет, кроме ее семейной жизни. Она должна жить исключительно сердцем; ее мир ограничен спальней и кухней… Странное дело! Девятнадцать столетий христианства не могли научить людей понимать в женщине человека. Кажется, гораздо мудренее понять, что земля вертится около солнца, однако поспорили да и согласились; а что женщина человек – в голову не помещается! Однакож участие женщины в высшем мире было признано религиею. "Марфа, Марфа, ты печешься о многом, а одно потребно, – Мария избрала благую часть". На женщине лежат великие семейные обязанности относительно мужа – те же самые, которые муж имеет к ней, а звание матери поднимает ее над мужем, и тут-то женщина во всем ее торжестве: женщина больше мать, чем мужчина отец; дело начального воспитания есть дело общественное, дело величайшей важности, а оно принадлежит матери. Может ли это воспитание быть полезно, если жизнь женщины ограничить спальней и кухней? Почему римляне так уважали Корнелию, мать Гракхов?.. Во-вторых, ее семейное призвание никоим образом не мешает ее общественному призванию. Мир религии, искусства, всеобщего точно так же раскрыт женщине, как нам, с тою разницей, что она во все вносит свою грацию, непреодолимую прелесть кротости и любви. Вся история Италии не совершилась ли под беспрерывным влиянием женщин? Не доказали ли они мощь гениальности своей на престоле, как Екатерина II, и на плахе, как Ролан? Нужны ли доказательства людям, которые своими глазами видели Сталь, Рахель, Беттину и теперь еще видят исполинский талант гениальной женщины? Но в сторону эти исключительные явления: обращаю внимание на факт, известный всем, находящийся у каждого перед глазами. Откуда девицы имеют необыкновенный такт поведения, уменье себя держать, верный смысл в делах жизни? Воспитание их ограничено гаремным заключением, а между тем их быстро понимающей натуре достаточно несколько шагов по полю жизни, чтоб выразуметь ее, чтоб приобрести espit de conduite, до которого мужчина вырабатывается полжизни самым скорбным путем падений, разврата, разорений, обид, унижений и бог знает чего. Этот факт, совершенно всеобщий, доказывает ли подчиненность женщины мужчинам в отношении ума или напротив? Какое же мы имеем право отчуждать их от мира всеобщих интересов? Я скажу, как Розина, когда ей Бартоло доказывал, что муж может распечатывать письма жены: "Mais pourquoi lui donnerait-on la préférence d’une indignite qu’on ne fait à personne?" В дикие времена феодализма (которые представляются такими поэтическими, чистыми у наших романтиков) рыцари имели обыкновение в своих поместьях выбирать маленьких девочек, обещавших красоту, и запирать в особое отделение, где за их нравственностью был строгий надзор; из этих рассадников брали они себе, по мере надобности, любовниц. Так рассказывает очевидец – Брантом. Нынче такого грубого и отвратительного уничижения женщины нет. А не правда ли, что-то родственное этим хозяйственным запасам осталось в воспитании девиц исключительно в невесты? Мысль, что она сама в себе никакой цели не имеет, кроме замужства, право, не нравственна и не пристойна.
Я почти все сказал, что хотел сказать по поводу одной драмы: следовало бы остановиться; но характер Grübeleien именно таков, что они до тех пор тянутся, пока внешняя причина натолкнет на что-нибудь другое или напомнит, что пора кончить. Теперь, когда следовало положить перо, мне пришло в голову еще кое-что о любви.
Любовь почти всегда поэтами поется сквозь слезы, покрытая какою-то траурною мантиею, заменившею алое покрывало. Вместо радостной улыбки у них скрежет зубов; вместо юного румянца – бледные щеки. Откуда взялся в любви, в этом торжественном, радостном чувстве, мучительно грустный, раздирающий душу характер? Это наследие мечтательности средних веков и германизма; для романтизма нет счастия выше несчастия, нет радости выше скорби и грусти; все человеческое получило тогда судорожно болезненное направление: так простые южные болезни получают на севере чрезвычайно сложное нервичное, желчевое свойство. То было время убиения всего естественного и развития всего противуестественного, время вечного противоречия слов и дела; оно, мрачное, сосредоточенное, вечно обращенное на себя, занимающееся собою, раздуло в струи адского огня кроткий пламень любви. Мир действительный был в пренебрежении: жили в мечтах, отреклись от естественных влечений и воцарили вместо их новые, порожденные от беззаконной смеси крови и духа, – таково понятие чести, доведенное до безумного себяобоготворения; такова платоническая любовь – натянутое одухотворение истинной любви. Словом, романтическое воззрение представляет, как телескоп, весь мир вверх ногами; внутреннее у него поставлено вдали, духовное исполнено чувственности, чувственность одухотворена. С таким настроением души, при вечном разрыве с истинною жизнью, страсти получили тем ужаснейшее развитие, что они были неестественны. Нельзя отрицать сильную увлекательность романтизма; туманность его, бегущая ясности и разума, стремление, не знающее предела и цели, искусственная чистота, восторженная нежность, речь, которая, как музыка, больше намекает, нежели высказывает, – все вместе захватывает душу, особенно юную, девственную. Романтизму шла так же хорошо платоническая, несчастная любовь, как романтизм шел средним векам. Но время его миновало, поэты-романтики знать этого не хотят. А между тем, представьте вы себе, вместо изящного образа рыцаря Тогенбурга, закованного в железо, с крестом на груди, – представьте г. Тогенбурга в пальто и резинковых калошах, проводящего жизнь где-нибудь в Париже, Лондоне, Брюсселе на улице, дожидаясь, "как стукнет окно", – и вам сделается ужасно смешно…
Мечтательность, романтизм, платоническая любовь – все это в наше время очень хорошо при переходе из отрочества в юношество. Душа моется, расправляет крылья в этом фантастическом море, в этом упоительном полумраке. Но остаться навек мечтательно вздыхающим безнадежно по ней, стремящимся и возносящимся, не видя, что под ногами делается, чтонад головою гремит?.. Как люди, вечно занятые суетою ежедневности, бессознательно влекомые общим движением, совершенно внешние и ограниченные, вышли с одной стороны из жизни истинно человеческой, так мечтатели, исполненные неопределенной тоски, сердечных страданий, боящиеся грубых прикосновений действительности, в другую сторону вышли из жизни. Первые возвратились в состояние животных или не дошли еще до человеческого; они довольны своею жизнию на скотном дворе. Вторые вышли из человеческой жизни в какую-то степь, по которой сколько ни пройдешь, столько же остается. Те не могут прийти в себя, эти выйти из себя не могут. Жизнь не для них; это два берега ее – она величественно течет между ними. На мечтателей часто клеплют глубину души, неизвестную нам, профанам: там "покоится не одна прекрасная жемчужина", да они ее выковырять не могут, и слов нет высказать, и звуков нет спеть… Знаете ли, что мне подчас приходит в голову? Глубина эта похожа на то, что если б выкопать колодезь до центра земли и все продолжать копать, каждый шаг глубже был бы шагом ближе к поверхности. Центр тяжести – граница глубины; еще раз, жизнь – статистическая задача: ni troppo, ni troppo poco. Troppo poco – человек в толпе с низкими желаниями, безгласен; troppo – человек вне действительности, в сфере праздной и бесполезной… Возвращаюсь к любви. Мучительная любовь не есть истинная, а…
"Знаешь ли ты, – сказал мне один ученый друг, которому я читал эту тетрадь, – знаешь ли ты условие, чтоб не дурную, да и не хорошую статью прочли?" Я навострил уши. "Надобно, – продолжал он, с важностью ученого и с участием друга, – точно в статистической задаче жизни человеческой: чтоб было сказано ni troppo, ni troppo poco. В последнем ты предостерегся, я первый отдаю полную справедливость; подумай о втором, вспомни историческую воздержность Сципиона".
Подумав и вспомнив историческую воздержность Сципиона, я остановился; тем более не осмелюсь заставить благосклонного читателя (если бог пошлет его) читать продолжения бессвязных Grübeleien.
1842, октября 10-го.
II
По разным поводам
Года два тому назад умер в своей подмосковной один очень странный человек. Я его несколько знавал при жизни и довольно коротко познакомился с ним после его смерти. Человек он был тяжелый; его не любили, он надоедал своим рефлектерством – рефлектерство развилось у него под конец жизни в болезнь, чуть не в помешательство. Не было того простого вопроса, над которым бы он не ломал головы. Он утратил ту врожденную сумму правил и истин, которая вперед идет у каждого человека, которую мы находим в своем сознании прежде, нежели начинаем рассуждать, так, как находим у себя нос, глаза – нисколько не трудившись приобрести их и не зная, собственно, откуда они. Чудак называл их фуэросами и искал иных правил – до которых не добился.
Странный человек был, сверх того, совершенно праздный человек. Не найдя никакой деятельности в среде, в которой родился, он сделался туристом; потаскавшись лет десять по Европе, он воротился усталый, не совсем юный и принялся читать. Читал днем, читал ночью, читал романы, читал ученые сочинения, читал журналы и вскоре дочитался до отвращения от книг; тогда он сложил руки и решился ничего не делать; вероятно, для этого он поселился в Москве. Мысль нельзя сложить, как руки, – она и во сне не совсем спит; деятельность мысли росла в нем тем сильнее, чем менее было всякой другой деятельности, и он дошел до своего вечного раздумья, до своего раздраженного, почти лихорадочного рефлектерства.
После его смерти попались мне в руки его бумаги; я нашел там множество заметок, мыслей, капризов, брошенных наскоро, но не лишенных интереса, по крайней мере патологического интереса. Посылаю два, три образчика в ваш альманах – поместите их, если найдете занимательным для читателей.
Cogitata et visa
I
Легкое по видимому только легко, а трудное по видимому только трудно. Обыкновенно думают: чем мысль общее, тем она труднее, – что надобно иметь чрезвычайное глубокомыслие и сметливость, чтоб понять, например, философскую книгу; так думают не только не читающие таких книг, но и те, которые их пишут; они, единственно для облегчения мыслей само собою понятных, затемняют их до того, что они делаются совершенно непонятными. А посмотришь прямо в глаза этим головоломным истинам – снявши с них ежовую шкуру школьного изложения – ребенок поймет; труднее не понять их, нежели понять. Если мы мало видим детей, понимающих истины, – это оттого, что со дня рождения развращают естественный смысл ребенка воспитанием. Воспитание очень надолго лишает ребенка возможности понять ясное тем самым, что оно ему передает темное за ясное, подавляет авторитетом; систематически приучает детей к сумасшествию. Часть людей, свихнувши в молодости свой ум, так и остается на всю жизнь, вроде тех индейцев, которым при рождении сдавливали черепные кости; многие, потом, собственными трудами продолжают развивать в себе способность искаженного мышления и достигают нередко некоторой ловкости в этом искусстве. Человеку, понявшему ясно и основательно хоть одну ложь за правду, чрезвычайно трудно понять всякую истину; это объясняется по методе Жакото: типы нелепых выводов остаются в голове, как законы, от которых отвязаться мудрено. Не истины науки трудны, а расчистка человеческого сознания от всего наследственного хлама, от всего осевшего ила, от принимания неестественного за естественное, непонятного за понятное.