Рождественская история, или Записки из полумертвого дома - Владимир Кантор 2 стр.


И все же этот вошедший в палату с разинутым оралом хоть что-то начал делать. Хоть орать. Мы не лежали больше, просто как сваленная на складе рухлядь. Нами кто-то, наконец, заинтересовался. С его приходом началось действо по починке рухляди, мрачное, надо сказать, действо, отчасти даже мистерия, ибо оно происходило на фоне разговоров о горних и подземных силах, как бы даже и с их участием.

Слева от меня лежал очень толстый мужик в рваной майке и полосатых пижамных брюках. В это утро к нему пришла жена, маленькая, толстогрудая и толстозадая женщина, в сереньком платочке. Она вздыхала, но принесла тайком мужу водочку, малосольные огурчики, сало и жирную копченую корейку и рассказала, что ее Семен не раз помирал, его уже и кровью рвало, всю ванную залил и испачкал, а одновременно и понос страшнейший ("И смех, и грех", - все время повторяла она), вызвали неотложку, отлежался, ничего - встал на ноги. И теперь отлежится.

Она дождалась врача, но А.А. велел ей идти домой и приходить только вечером, а всю снедь забрать. Проводил ее мрачным взглядом.

- Жрешь что ни попадя! - вдруг заорал на Семена. - Все у тебя сгорело. Тебя и оперировать бессмысленно, под ножом все разлезется. Тебе лучше бы на столе помереть, чтоб больше не мучаться да и баба чтоб твоя с тобой не возилась. Мне ее по-христиански жаль.

Он присел к нему на постель, посмотрел язык, велел лечь, сам задрал ему пижамную рубаху, потыкал в пухлый живот кулаком в разных местах и сказал:

- С тобой все ясно, Семен Олеевович Мокшин. Я прав был. Скоро копыта откинешь. А чего говорить, ты и так знаешь, что виноват, за то тебя Бог и наказывает. Ты же бесцельный человек, только брюхо свое ублажаешь!.. Тебе и операцию делать бессмысленно. Да ты, черт, и нерусский, небось, мордва или чухна какая! А на иноземцев давно лечебник в Московской Руси изобретен. Не слышали? - обратился он, повернув голову к палате, и, ухмыляясь, процитировал: - "А от животной болезни дать ему зелья, чтобы наутро в землю". Ха-ха! Но я добрый, вырежу тебе на куй все кишки, может, жрать меньше станешь. А сдохнешь - не велика потеря. Значит, греха много в тебе было.

А.А. заявил, что будет оперировать Семена завтра, 5-го утром, перед тем, как на Рождество ехать.

- Куля вы все стращаете? - не удержался толстый Семен.

Не ответив ему, А.А. вдруг задал, как мне показалось, нелепый вопрос:

- Кто здесь по-французски понимает?

Все промолчали, кроме одного. Как описать его, этого подавшего голос, лежавшего напротив меня? Это был вохровец, который со мной уже заговаривал. Работал он когда-то охранником, теперь был на пенсии, но привычки остались прежние. Он и юлил, и острил, и был счастлив, что операцию ему сделали удачно, что он еще поживет. Как всякий сотрудник органов, он мог, даже болтая, оставаться незаметным. Подходя к соседу, он заглядывал в глаза и делал жест, будто снимал кепку, произнося уныло: "Наше вам". На вопрос "Как здоровье?" отвечал тоже вполне бессмысленно: "Как седло коровье".

Вохровец-то и залебезил:

- Так, отдельные слова, бонжур, комси-комса, оревуар еще.

- Тогда я, - сказал А.А., пересаживаясь на кровать к моему соседу Славке, широкогрудому, толстокостному, приземистому и слегка рябоватому мужику, прямо по-французски скажу, можно? Третий раз ко мне попадает. И все с тем же. Так вот я тебе, Колыванов, по-французски прямо и говорю: тебе скоро звиздец! Слово на русский не переводится, - повернулся он к вохровцу, ища одобрения. И тот, разумеется, захихикал радостно, поддерживая остроумие хозяина палаты. - У тебя панкреатит, а при панкреатите жрать что ни попадя и пить нельзя. Ты же каждый праздник нажираешься. Я бы таких в тюрьму сажал. А вот его - в охранники, - указал он на вохровца. - Жаль, ему выходить сегодня, а то бы я тут попробовал тебе камеру устроить. Понял?

- Всюду жить можно, - отозвался Славка, глядя в потолок и временами обнажая зубы-кукурузины, когда издавал глотательный звук "ы", поскольку А.А. мял ему живот. - Бывает, что на воле хуже, чем в тюрьме, живут.

Около него на тумбочке лежала пачка "Примы" и стопка отечественных детективов про милицию и бандитов. Я потом как-то открыл один. Язык был смесью блатного жаргона и высокоинтеллектуальных сентенций, заимствованных из книг под названием "В мире мудрых мыслей" и отрывных календарей - народного ликбеза.

- А у нас везде тюрьма, я так сыну всегда говорил, что в России одни воры, а другие - охранники, потому половина народа сидит, а другая половина охраняет… - все лебезил вохровец.

Потом настал черед узкогрудого работяги, токаря, пролетария то есть, если по Брехту, то пролеета, а по Оруэллу, прола - Глеба. Он был первый к кому я обратился, когда меня привезли на каталке в палату после реанимации. Как дальше выяснилось, мы оказались как-то странно повязаны смертью.

Глеб курил не переставая, каждые полчаса выходил в туалет покурить. Курил, как и Славка, "Приму", сигарету за сигаретой. Среди всех, лежавших в тот день в палате, он выглядел самым ходячим. У него были камни в желчном пузыре, но Анатолий Александрович обещал ему в понедельник 10 января сделать операцию, как только сам вернется после рождественских праздников.

С ним А.А. шутку пошутил совсем идиотскую. Помял, пощупал, посмотрел в желтеющие глаза, велел высунуть язык и спросил:

- Ладно, живот не болит? Стул у тебя есть?

Все в больнице маются запорами, и Глеб ответил вполне доверчиво, что да, есть, а доктор в белом халате дико вдруг расхохотался в свою черную бороду своей собственной кретинской остроте:

- Ну и садись на него, а на кровати нечего сидеть.

В подсвист ему залился юрким смешком вохровец, собирая и увязывая свои пожитки на выход.

Заляпанному кровью дедку в углу, с двумя свисающими из-под одеяла на жгутах стеклянными полулитровыми банками, А.А., не подходя, бросил:

- Тебя посмотрю, когда перевязывать будем.

Деда утром перевезли из реанимации. С клочковатой бородкой, маленьким личиком, лысенький, росточка тоже крошечного. Был он весь перебинтован, на марлевых жгутах болтались две банки, в которые были вставлены резиновые трубки, из одной сочилась кровь с сукровицей, из другой в банку стекала моча. Дед постоянно ронял банки, матерился, путался в бинтах. Вскоре его увезли в перевязочную, а потом уже прямо в палате по два, а то и по три раза в день перевязывали. Славка во время перевязки заглянул через спины врачей и сестричек, а когда те ушли, проговорил вслух, ни к кому не обращаясь: "Слышь, как крысу его располосовали". И показал как - от пупка до паха. "А всего-то аппендикс вырезали. Тренировались на нем". Приходившим жене и дочке дед хвалился: "А я врачу: "Как смеешь, тить твою мать!" Ну, они забздели меня и послушались. Меня (шмыг носом) врачи здесь, на куй, побаиваются. Я им всем врезаю". Дед всю жизнь проработал грузчиком в книжном магазине, а потому размышлял о высоком. Уже ходячим я подобрал потерянную им записку: "Мне Фадею Карпову. Удалось разгадать. Уникальную тайну природы. Жизнь и живая клетка. Появились миллионы лет на зад ис Самого Солнца. Я докажу это открытие всему миру. И всем ученым в мире".

- А что, - пробормотал дедок, - мое дело кошачье. Куда положили, там и буду лежать.

- Молодец, дед, не зря до седых яиц дожил, понимаешь службу, - отмахнулся от него А.А.

Это омерзительное "ты" всем! На меня он, даже не спросив, кто я, как меня зовут, с чем попал к ним, начал сразу кричать:

- Ты почему в носках?! Это что на тебе? Пижама? Если холодно, еще одеяло принесу. Сразу говори, сколько нужно. Одно, два, десять?! Принесу! Почему заставляете меня тратить время на уборку, когда я мог бы заняться лечением. Есть такой дурак, который хочет вас всех лечить. Это я. А кто ты мне? Никто! А я с тобой вожусь! - Он вдруг заглянул под кровать. - Почему судно здесь? Хочешь свое говно нюхать, а доктор не хочет. - Схватил судорожным движением наполненное судно и вынес, стараясь не расплескать, на середину коридора, крича старшую медсестру. - Сибилла! Кончай дымить! Твое дело - не лясы с девками точить и не на картах гадать, а послать барышень своих говно вынести.

Вернулся.

- Давай, новенький, знакомиться. Зовут меня Анатолий Александрович Тать. Ты фамилии моей не бойся. Ты согрешить бойся. А фамилия такая - от святости. Он при этом был вполне серьезен. - Как и Христос, предок мой "к злодеям причтен был". У нас в православном нашем роду все - спасители, хоть и Тати. Пострадал за веру предок мой. Был князь Злобин в Смуту, а помощник его - Сашка Тать. Купцов да и всех прохожих грабили почем зря. А потом предок раскаялся. В схимники пошел. Дуб пилил. Обет такой был. Я и в себе частицу его святости чувствую. Иначе бы ваше говно и гноища ваши здесь не нюхал. Я вам не доктор Медовой, этот в палаты и носа не кажет.

"Сверхидея, очевидно", - промелькнуло в моей больной голове.

- А теперь рассказывай, что чувствуешь.

- Я, видите ли, здесь после реанимации, а до этого было вдруг сильное головокружение, и я упал в метро на рельсы.

- Ты мне байки не пой! Отвечай на вопросы, умничать не надо. Что у тебя?

- Я в реанимации был. Они вызвали неотложку ночью из Склифосовского. Я кишку глотал, и они сказали, что у меня диффузное поражение стенок на переходе из желудка в кишечник…

- Что-то я не понял. Ты, кажется, опять умничаешь. Что с тобой - я сам разберусь. Ты лучше возраст свой назови и профессию, которая тебя таким умным сделала.

Задавая вопросы, он изображал, что не понимает моих глупостей, прикладывал руку к уху, направляя ухо на меня. Тогда я заметил, что уши у него - острые, собачьи, поросшие шерстью, что под врачебным колпаком незаметно.

Я назвал свой немалый возраст и сказал, что я писатель.

- Что-то я такого писателя не читал. Каждый выеживается, как может! Работаешь где-нибудь?

Я ответил, что в Институте философии, а там моя тема - философия русской литературы. Я не договорил, как, покраснев, он выкрикнул:

- Небось эстетикой занимаешься, марксистско-ленинской!

Очевидно, помучили его в свое время в университетах марксизма-ленинизма, где он повышал свою квалификацию… А теперь мог он громко ругать то, что раньше приходилось хвалить. Он и ругал:

- Эта ваша философия мне не нравится, а нравится та, которую христопродавцы загубить хотели. Я до девяностого года тоже в марксизм верил. А потом глаза у меня сразу и открылись. Всех настоящих русских философов большевики выслали, которые в Бога православного верили да и по крови чисто наши были. - Он запнулся, но все же две фамилии назвал. - Бердяев, Шестов и этот, забыл, из головы вылетел. Ну это вам лучше Сергей Игнатьевич Шхунаев расскажет. Он хоть и врач, а не хуже иных прочих поговорить может.

Я слушал эту дикую речь - при чем здесь философы, когда меня лечить надо, больной я!.. Смотрел в его странные темно-желтые глаза, чувствовал свое бессилие: не только рукой и ногой пошевельнуть, но и в спор влезать не было сил. Объяснять ему, что философия русской литературы христианская и есть, было как-то унизительно. И испытывал я то, что не раз, наверно, испытывали арестованные, - беззащитность и беспомощность во власти расходившегося невежды. А у меня мизерное возражение - не по существу, чтоб лица не потерять:

- Выслали, но тем самым и спасли.

Но непримиримый А.А. был ригористичен и смотрел на меня как на содействовавшего высылке:

- Выгнали русскую мысль в какую-то европейскую глушь, подальше от святых мест, от истоков. А Русь - это понятие очень глубокое. Русь - это "разумный", "устремленный" и "смиренный". Настоящих-то православных выгнали, может, они и создали бы русскую особую философию. Не получилось. Не было еще у Сталина силы, чтоб их спасти. А изгнанным бы лучше со Сталиным остаться, как отец Флоренский.

- Так Сталин его и посадил. В лагере он и погиб.

Браниться не стал, только презрительно глянул на меня своими темно-желтыми глазами (прямо пантера какая-то!):

- Уж лучше на Родине страдание принять. Россия на жертве стоит. Борис и Глеб погибли несправедливо, а первыми русскими святыми стали. А вы все за свою шкуру трясетесь! Хоть все равно умирать.

Страшный это был обход, будто все мы, взрослые люди, мужики в возрасте, чем-то провинились перед врачом. А он распекал нас, распекал, чувствуя свою полную власть. Каторжный подчиняется силе, но знает, что в худшем случае начальник будет гонять его перед строем, выдергивать среди ночи из барака, в карцер отправит, но у него, зека, есть права, которые можно отнять, только совершив должностное преступление, закон хоть немного, но зека охраняет. Больного не охраняет никто. Именно здесь зависимость. А потому и подхалимаж, жалкость человека очевидны.

- Ладно, хватит мне с тобой лясы точить, другие больные ждут. Теперь от тебя требуется фамилия, имя и отчество! - оборвал А.А. сам себя, а вроде бы по интонации получалось, что меня.

Я сжался, задыхаясь от бессилия. О, этот русский интим - бесконечное тыканье всем, кто ниже тыкающего!.. Со времени военкомата, когда меня пытались забрать в армию, а я поступал в аспирантуру, терпеть не мог этого тыканья.

- Во-первых, в моей карточке все записано, а во-вторых, мы с вами на брудершафт не пили, - произнес я идиотское и уж чересчур книжное выражение, хотел сказать как-то попроще, но опять не получилось, опять фраза как из старого наставления о правилах хорошего тона прозвучала: - И прошу вас мне не тыкать.

Он не сорвался на крик, только темно-желтые глаза на меня уставил раздосадовано и вроде бы даже печально:

- Я же о тебе, Борис Григорьевич Клизмин, забочусь.

- Кузьмин, - поправил я его.

- Вот видишь, назвал бы сам, и ошибки бы не было. Так вот, я о тебе забочусь и на "ты" называю, чтоб ты понял, что я тебе теперь вместо отца, ведь я тебя теперь резать буду, то есть новым человеком делать.

- Доктора из Склифа сказали, что моя язва купируется медикаментозно, что вырезать ее не надо, - вдруг испугался я.

Глаза свои пантерьи А.А. сузил:

- Не твое это дело, как мы тебя лечить будем. Это наша забота. Все. Кончен разговор. - Он встал.

- Да это, Анатолий Алексаныч, если человек не привык, чтоб его на "ты" называли… Надо же в положение войти, - вдруг раздался голос работяги-пролетария Глеба, которого я про себя на брехтовский лад именовал пролеетом.

Взгляд метнулся к Глебу:

- Ишь ты, какие у меня тут Борис и Глеб объявились!.. Правдолюбцы. Тебе что, больше всех надо, Работягин? Стул есть, вот и сиди на нем. И молчи. А то отправишься у меня домой через соседнее здание.

(Соседнее продолговатое, одноэтажное строение, на которое мы с некоторым беспокойством поглядывали из окна сортира, - больничный морг).

- Чего пугаете?

- Да разве я пугаю? Господь с тобой! Это тебе кажется. Так ты перекрестись, коли кажется. Просто за тебя волнуюсь. Разнервничаешься - вот и крышка тебе.

- Я не нервничаю. Просто пойду курну. - Глеб достал мятую пачку "Примы".

- Обожди, обход не кончен. С тобой пока не разобрались. Когда резать-то?

- Да чем скорее, тем лучше, а то залежался я.

- Вот сразу после Рождества, на третий день, тебя и прооперируем, в понедельник. Как обещал, так и сделаю. В церкви грехи свои отмолю и с чистыми руками за тебя возьмусь. Надоел ты мне, пора тебя выписывать. А пока лекарство попьешь.

Анатолий Александрович встал, перекрестился на иконостас над моей головой и бросил мне, что Сергей Игнатьевич Шхунаев, его ассистент, будет меня наблюдать эти три дня до Рождества и два дня после, до 10-го. Что-нибудь придумает…

- И можешь быть спокоен, - задержался он возле моей койки. - Без молитвы я к делу не приступлю. Всегда с молитвой. В воскресенье я молюсь Афродите, в понедельник Богу Солнца, а потом уж нашему Христу, что, мол, на больного на операционном столе больше сердиться не буду.

За окном в пасмурном зимнем дневном небе громыхнул гром.

- Вот и Бог грозы голос подал, - сказал А.А.

И вышел, прямой, широкоплечий, статный.

Положительно прекрасный русский человек

Сколько раз в русской литературе искали положительно прекрасного человека, и желательно, чтоб из простого народа!.. Антон-Горемыка, Герасим и Муму (злые языки называли даже именно собачку Муму подлинной героиней - из простых, добрая, безответная, ласковая и гибнущая по прихоти барыни), Платон Каратаев, или спасительный мужик Марей (привидевшийся Достоевскому в кошмарном мареве пьяного каторжного барака - на Пасху), - короче, такого, чтоб и в Бога верил, и трудолюбивым был, и добрым, и стержнем нашей жизни. И, конечно, мудрым, чтоб каждое слово было полно сокровенности и глубины неизреченной.

А для меня всегда был вопрос: как они выживают в этой стране, эти положительно прекрасные люди? Еще в XIII веке Серапион Владимирский, вполне праведник, жаловался, что соотечественники наши хуже поганых, которые друг за друга, а наши друг друга, брат брата готовы в полон свести. "Вельможа или простой человек - каждый добычи желает, ищет, как бы обидеть кого. Окаянный, кого поедаешь?! Не такого ли человека, как ты сам? Не зверь он и не иноверец. Зачем ты плач и проклятие на себя навлекаешь? Или бессмертен ты? Или не ждешь ни Божьего суда, ни воздаянья каждому по делам его?" Писал он так, стонал, а что толку? Злодеи известны, но молчавшие и молчанием злу способствовавшие, что они, где они? Как листва с деревьев, писал Герцен, опадали поколения в допетровской Руси, свидетели и участники - недеянием своим - борьбы добра и зла. Как сказал раз и навсегда Данте:

Их память на земле невоскресима;
От них и суд, и милость отошли.
Они не стоят слов: взгляни - и мимо.

Но стержни, стержни, на ком страна держится, как они-то выживают? Если верить толстовскому Платону Каратаеву, то полным равнодушием к себе и к судьбе людей, которых с ним свела жизнь? Но разве это стержень?.. Кто человеку поможет? Каратаев ни за, ни против: опять же вспомним флорентийца:

То горестный удел
Тех жалких душ, что прожили, не зная
Ни славы, ни позора смертных дел.

Противостоял этому народно-идеальному безобразию у нас только один Василий Теркин. Он - работник был по собственной нужде и охоте. И сражался, и ближнему помогал, и на том свете не сдрейфил. Как ни пародировал его Войнович своим Иваном Чонкиным, солдатом-недотепой, тертый Теркин был и есть положительно прекрасный русский человек из народа.

А где же среди них расположился мой сосед Славка Колыванов?

Как только А.А. покинул палату, Славка мигом соскочил с кровати, сунул ноги в сбитые вбок домашние тапки, подтянул сатиновые шаровары и почему-то обошел мою кровать с другого бока. Но тут же я сообразил - с той стороны был рычаг, который позволил поднять изголовье моей постели повыше.

Пока Славка устанавливал уровень моего изголовья, ко мне свесился, уцепившись рукой за край постели и мешая Славке, толстый Семен:

- Слышь, философ ты или писатель, а тебя он тоже невзлюбил. Зарежет нас. Но я на куй ждать не буду. Если и не нарочно, то у припадочного все равно руки наперекосяк. Напортачит, а кто ему тут судья! Ты в могилку, а он нового на стол. Уйду я.

- А разве можно? - спросил законопослушный я.

Но Славка поддержал:

- Давай, вали.

Назад Дальше