Том 1. Обыкновенная история - Иван Игоревич Гончаров 7 стр.


X

Гончаров считал себя учеником великих основоположников новой русской литературы – Пушкина и Гоголя. "От Пушкина и Гоголя в русской литературе теперь еще пока никуда не уйдете, – писал он в конце 70-х годов. – Школа пушкино-гоголевская продолжается доселе, и все мы, беллетристы, только разрабатываем завещанный ими материал".

Новейшие исследования творчества Гончарова отмечают многосложные и разнообразные связи писателя с Пушкиным и Гоголем. В Гончарове, справедливо замечает А. Г. Цейтлин, "пленяют такие отличительные черты Пушкина, как величайшая гармония частей, глубокое соответствие формы и содержания. Пушкин для Гончарова – классик, обладающий величайшим чувством меры, труднейшим искусством вкладывать глубокое значение в предельно простую и сжатую форму". В близких сердцу Гончарова образах Веры и Марфиньки ощутимо влияние женских образов "Евгения Онегина" Пушкина. На связь Адуева-племянника с пушкинским Ленским указал Белинский. Гончаров воспринял у Пушкина метод всесторонней и глубокой психологической характеристики героев.

Влияние критического реализма Гоголя особенно сказалось на "Обломове". Гончаров доводит до совершенства воспринятое у Гоголя умение раскрыть связи человека с окружающим его бытом и материальной обстановкой, с общественной средой.

Среди писателей-современников Гончаров как художник занял своеобразное место.

Особенности реалистического искусства Гончарова заключаются прежде всего в том, что он стремится к всестороннему изображению жизни, к обрисовке действительности во всей полноте и всех ее связях, к раскрытию и социальных, и культурных, и морально-психологических ее сторон и отношений. Добролюбов справедливо указывал, что Гончаров "не поражается одной стороной предмета, одним моментом события, а вертит предмет со всех сторон, выжидает свершения всех моментов явления и тогда уже приступает к их художественной обработке…" Жизнь раскрывается Гончаровым в ее развитии, в конфликтах нового со старым. По словам самого писателя, его всегда интересовало "состояние брожения, борьба старого с новым в русском обществе"; он следил "за отражением этой борьбы на знакомом ему уголке, на знакомых лицах". Для художественного метода Гончарова характерно воспринятое им несомненно у Гоголя и развитое дальше умение сочетать большую обобщающую картину жизни с детальным анализом ее явлений. Сам писатель указывал, что творческая разработка избранной им темы всегда начиналась с общего представления о ней, с охвата творческим сознанием и фантазией всего явления в целом. "Я писал медленно, потому что у меня никогда не являлось в фантазии одно лицо, одно действие, а вдруг открывался перед глазами, точно с горы, целый край, с городами, селами, лесами и с толпой лиц, словом, большая область какой-то полной, цельной жизни. Тяжело и медленно было спускаться с этой горы, входить в частности, смотреть отдельно все явления и связывать их между собой".

Подвергая анализу психологические переживания своих героев, описывая быт, предметы, Гончаров все время имеет в виду необходимость обобщения, типизации. "В этом умении охватить полный образ предмета, отчеканить, изваять его, – замечает Добролюбов, – заключается сильная сторона таланта Гончарова". Гончаров всегда тяготел к раскрытию, как он говорил, "сути жизни, ее коренных основ", к широкому эпическому отображению действительности, за что, в частности, он высоко ценил произведения Л. Н. Толстого. По его словам, Толстой, "как птицелов сетью, накрывает своей рамкой целую панораму всякой жизни и пишет sine ira"… и "ничто из того, что попадает в эту рамку, не ускользает от его взгляда, анализа и кисти". Таков был метод и самого Гончарова.

Характеризуя Гончарова, как автора "Обыкновенной истории", Белинский пишет: "Он поэт, художник – и больше ничего. У него нет ни любви, ни вражды к создаваемым им лицам, они его не веселят, не сердят, он не дает никаких нравственных уроков ни им, ни читателю, он как будто думает: кто в беде, тот и в ответе, а мое дело сторона".

Нередко приведенную оценку Белинского трактуют как якобы доказательство бесстрастия и равнодушия Гончарова как писателя к общественным вопросам, к нуждам жизни. Это неправильное понимание слов великого критика. Белинский, как известно, первый указал на большое общественное содержание и значение романа Гончарова "Обыкновенная история". Белинский характеризует здесь особенность творческого метода писателя, стремившегося к максимальной объективности изображения, мыслившего только образами. Однако несомненно, что по сравнению, например, с Герценом Белинский правильно отмечает недостаток "субъективного элемента", непосредственного проявления отношения писателя к изображаемому в творчестве Гончарова. Этот субъективный элемент, столь важный в художнике и особенно присущий писателям критического направления в русской литературе, усиливается в "Обломове", проявляясь в лиризме и в том тонком юморе, который принадлежит к числу особенностей Гончарова как художника. Автору "Обломова" в высшей степени была свойственна крыловская лукавая насмешка, двумя-тремя штрихами подчеркивающая отрицательные стороны и эпизоды жизни. При этом к юмору Гончарова нередко примешивалась и гоголевская горечь, свидетельствовавшая о неудовлетворенности писателя окружающей его действительностью.

Искусство Гончарова замечательно своими описаниями, портретной живописью, той изумительной "способностью рисовать", которая была отмечена еще Белинским. Сам Гончаров указывает на свое увлечение живописью слова, передачей в рисунке и красках виденных им картин действительности. Горький видел в Гончарове художника, одного из "великанов литературы нашей", которые "писали пластически, слова у них – точно глина, из которой они богоподобно лепили образы людей, живые до обмана".

Гончаров своим, по определению Белинского, "чистым, правильным, легким, свободным, льющимся языком" сыграл большую роль в развитии русского литературного языка. Гончаров стремился к ясной, точной и вместе с тем живописной речи, широко используя богатство народного языка, нигде не впадая в натуралистическое увлечение вульгаризмами, диалектизмами и т. п. Особенно богаты ярким и выразительным художественным словом знаменитые гончаровские описания картин природы, бытовых сцен, окружающей героев обстановки. У Гончарова всегда хорошо отделана фраза. Тургенев, по его признанию, "восхищался слогом "Обломова" и "Обыкновенной истории"".

Высокую оценку языка Гончарова как писателя дал М. И. Калинин. "Такие русские писатели, как Гончаров и Тургенев, – указывал он, – уделяли очень большое внимание родному языку, кропотливо отделывая каждую фразу своих произведений". М. И. Калинин призывал учиться у Тургенева и Гончарова "форме русского языка" и указывал, что "источники языка" – это Пушкин, Гоголь, Гончаров, Горький и другие наши классики.

Гончаров – великий русский романист. Созданные им три романа принесли ему славу, и именно в романе Гончаров, вслед за Белинским, видел наиболее современную, гибкую и совершенную форму правдивого художественного воспроизведения жизни. "В наше время газеты и роман сделались очень серьезным делом, – говорит Гончаров словами одного из своих героев. – Газета – это не только живая хроника современной истории, но и архимедов рычаг, двигающий европейский мир политики, общественных вопросов; а роман перестал быть забавой: из него учатся жизни. Он сделался руководствующим кодексом к изучению взаимных отношений, страстей, симпатий и антипатий… словом, школой жизни".

Творчество Гончарова сыграло большую роль в развитии русского реалистического романа. Своими большими эпическими полотнами, на которых уместилось так много образов и картин жизни, Гончаров подготавливал появление в русской литературе грандиозных композиций Льва Толстого. Романы Гончарова, Тургенева и Толстого определили исключительное значение русского романа в развитии мировой литературы.

Лучшие произведения Гончарова принадлежат к тому великому наследию русской классической литературы, которое имеет всемирное значение и составляет славу и гордость нашей родины.

С. Петров

Обыкновенная история

Часть первая

I

Однажды летом, в деревне Грачах, у небогатой помещицы Анны Павловны Адуевой, все в доме поднялись с рассветом, начиная с хозяйки до цепной собаки Барбоса.

Только единственный сын Анны Павловны, Александр Федорыч, спал, как следует спать двадцатилетнему юноше, богатырским сном; а в доме все суетились и хлопотали. Люди ходили, однакож, на цыпочках и говорили шопотом, чтоб не разбудить молодого барина. Чуть кто-нибудь стукнет, громко заговорит, сейчас, как раздраженная львица, являлась Анна Павловна и наказывала неосторожного строгим выговором, обидным прозвищем, а иногда, по мере гнева и сил своих, и толчком.

На кухне стряпали в трое рук, как будто на десятерых, хотя все господское семейство только и состояло, что из Анны Павловны да Александра Федорыча. В сарае вытирали и подмазывали повозку. Все были заняты и работали до́ поту лица. Барбос только ничего не делал, но и тот по-своему принимал участие в общем движении. Когда мимо его проходил лакей, кучер или шмыгала девка, он махал хвостом и тщательно обнюхивал проходящего, а сам глазами, кажется, спрашивал: "Скажут ли мне, наконец, что у нас сегодня за суматоха?"

А суматоха была оттого, что Анна Павловна отпускала сына в Петербург на службу, или, как она говорила, людей посмотреть и себя показать. Убийственный для нее день! От этого она такая грустная и расстроенная. Часто, в хлопотах, она откроет рот, чтоб приказать что-нибудь, и вдруг остановится на полуслове, голос ей изменит, она отвернется в сторону и оботрет, если успеет, слезу, а не успеет, так уронит ее в чемодан, в который сама укладывала Сашенькино белье. Слезы давно кипят у ней в сердце; они подступили к горлу, давят грудь и готовы брызнуть в три ручья; но она как будто берегла их на прощанье и изредка тратила по капельке.

Не одна она оплакивала разлуку: сильно горевал тоже камердинер Сашеньки, Евсей. Он отправлялся с барином в Петербург, покидал самый теплый угол в дому, за лежанкой, в комнате Аграфены, первого министра в хозяйстве Анны Павловны и – что всего важнее для Евсея – первой ее ключницы.

За лежанкой только и было места, чтоб поставить два стула и стол, на котором готовился чай, кофе, закуска. Евсей прочно занимал место и за печкой и в сердце Аграфены. На другом стуле заседала она сама.

История об Аграфене и Евсее была уж старая история в доме. О ней, как обо всем на свете, поговорили, позлословили их обоих, а потом, так же как и обо всем, замолчали. Сама барыня привыкла видеть их вместе, и они блаженствовали целые десять лет. Многие ли в итоге годов своей жизни начтут десять счастливых? Зато вот настал и миг утраты! Прощай, теплый угол, прощай, Аграфена Ивановна, прощай, игра в дураки, и кофе, и водка, и наливка – все прощай!

Евсей сидел молча и сильно вздыхал. Аграфена, насупясь, суетилась по хозяйству. У ней горе выражалось по-своему. Она в тот день с ожесточением разлила чай и вместо того, чтоб первую чашку крепкого чаю подать, по обыкновению, барыне, выплеснула его вон: "никому, дескать, не доставайся", и твердо перенесла выговор. Кофе у ней перекипел, сливки подгорели, чашки валились из рук. Она не поставит подноса на стол, а брякнет; не отворит шкафа и двери, а хлопнет. Но она не плакала, а сердилась на все и на всех. Впрочем, это вообще было главною чертою в ее характере. Она никогда не была довольна; всё не по ней; всегда ворчала, жаловалась. Но в эту роковую для нее минуту характер ее обнаруживался во всем своем пафосе. Пуще всего, кажется, она сердилась на Евсея.

– Аграфена Ивановна!.. – сказал он жалобно и нежно, что не совсем шло к его длинной и плотной фигуре.

– Ну, что ты, разиня, тут расселся? – отвечала она, как будто он в первый раз тут сидел. – Пусти прочь: надо полотенце достать.

– Эх, Аграфена Ивановна!.. – повторил он лениво, вздыхая и поднимаясь со стула и тотчас опять опускаясь, когда она взяла полотенце.

– Только хнычет! Вот пострел навязался! Что это за наказание, господи! и не отвяжется!

И она со звоном уронила ложку в полоскательную чашку.

– Аграфена! – раздалось вдруг из другой комнаты, – ты никак с ума сошла! разве не знаешь, что Сашенька почивает? Подралась, что ли, с своим возлюбленным на прощанье?

– Не пошевелись для тебя, сиди, как мертвая! – прошипела по-змеиному Аграфена, вытирая чашку обеими руками, как будто хотела изломать ее в куски.

– Прощайте, прощайте! – с громаднейшим вздохом сказал Евсей, – последний денек, Аграфена Ивановна!

– И слава богу! пусть унесут вас черти отсюда: просторнее будет. Да пусти прочь, негде ступить: протянул ноги-то!

Он тронул было ее за плечо – как она ему ответила! Он опять вздохнул, но с места не двигался; да напрасно и двинулся бы: Аграфене этого не хотелось. Евсей знал это и не смущался.

– Кто-то сядет на мое место? – промолвил он, все со вздохом.

– Леший! – отрывисто отвечала она.

– Дай-то бог! лишь бы не Прошка. А кто-то в дураки с вами станет играть?

– Ну хоть бы и Прошка, так что ж за беда? – со злостью заметила она.

Евсей встал.

– Вы не играйте с Прошкой, ей-богу, не играйте! – сказал он с беспокойством и почти с угрозой.

– А кто мне запретит? ты, что ли, образина этакая?

– Матушка, Аграфена Ивановна! – начал он умоляющим голосом, обняв ее – за талию, сказал бы я, если б у ней был хоть малейший намек на талию.

– Она отвечала, на объятие локтем в грудь.

– Матушка, Аграфена Ивановна! – повторил он, – будет ли Прошка любить вас так, как я?.. Поглядите, какой он озорник: ни одной женщине проходу не даст, А я-то! э-эх! Вы у меня, что синь-порох в глазу! Если б не барская воля, так… эх!..

Он при этом крякнул и махнул рукой. Аграфена не выдержала: и у ней, наконец, горе обнаружилось в слезах.

– Да отстанешь ли ты от меня, окаянный? – говорила она плача, – что мелешь, дуралей! Свяжусь я с Прошкой! разве не видишь сам, что от него путного слова не добьешься? только и знает, что лезет с ручищами…

– И к вам лез? Ах, мерзавец! А вы, небось, не скажете! Я бы его…

– Полезь-ка, так узнает! Разве нет в дворне женского пола, кроме меня? С Прошкой свяжусь! вишь, что выдумал! Подле него и сидеть-то тошно – свинья свиньей! Он, того и гляди, норовит ударить человека или сожрать что-нибудь барское из-под рук – и не увидишь.

– Уж если, Аграфена Ивановна, случай такой придет – лукавый ведь силен, – так лучше Гришку посадите тут: по крайности малый смирный, работящий, не зубоскал…

– Вот еще выдумал! – накинулась на него Аграфена, – что ты меня всякому навязываешь, разве я какая-нибудь… Пошел вон отсюда! Много вашего брата, всякому стану вешаться на шею: не таковская! С тобой только, этаким лешим, попутал, видно, лукавый за грехи мои связаться, да и то каюсь… а то выдумал!

– Бог вас награди за вашу добродетель! как камень с плеч! – воскликнул Евсей.

– Обрадовался! – зверски закричала она опять, – есть чему радоваться – радуйся!

И губы у ней побелели от злости. Оба замолчали.

– Аграфена Ивановна! – робко сказал Евсей немного погодя.

– Ну, что еще?

– Я ведь и забыл: у меня нынче с утра во рту маковой росинки не было.

– Только и дела!

– С горя, матушка.

Она достала с нижней полки шкафа, из-за головы сахару, стакан водки и два огромные ломтя хлеба с ветчиной. Все это давно было приготовлено для него ее заботливой рукой. Она сунула ему их, как не суют и собакам. Один ломоть упал на пол.

– На вот, подавись! О, чтоб тебя… да тише, не чавкай на весь дом.

Она отвернулась от него с выражением будто ненависти, а он медленно начал есть, глядя исподлобья на Аграфену и прикрывая одною рукою рот.

Между тем в воротах показался ямщик с тройкой лошадей. Через шею коренной переброшена была дуга. Колокольчик, привязанный к седелке, глухо и несвободно ворочал языком, как пьяный, связанный и брошенный в караульню. Ямщик привязал лошадей под навесом сарая, снял шапку, достал оттуда грязное полотенце и отер пот с лица. Анна Павловна, увидев его из окна, побледнела. У ней подкосились ноги и опустились руки, хотя она ожидала этого. Оправившись, она позвала Аграфену.

– Поди-ка на цыпочках, тихохонько, посмотри, спит ли Сашенька? – сказала она. – Он, мой голубчик, проспит, пожалуй, и последний денек: так и не нагляжусь на него. Да нет, куда тебе! ты, того гляди, влезешь как корова! я лучше сама…

И пошла.

– Поди-ка ты, не-корова! – ворчала Аграфена, воротясь к себе. – Вишь, корову нашла! много ли у тебя этаких коров-то?

Навстречу Анне Павловне шел и сам Александр Федорыч, белокурый молодой человек, в цвете лет, здоровья и сил. Он весело поздоровался с матерью, но, увидев вдруг чемодан и узлы, смутился, молча отошел к окну и стал чертить пальцем по стеклу. Через минуту он уже опять говорил с матерью и беспечно, даже с радостью смотрел на дорожные сборы.

– Что это ты, мой дружок, как заспался, – сказала Анна Павловна, – даже личико отекло? Дай-ка вытру тебе глаза и щеки розовой водой.

– Нет, маменька, не надо.

– Чего ты хочешь позавтракать: чайку прежде или кофейку? Я велела сделать и битое мясо со сметаной на сковороде – чего хочешь?

– Все равно, маменька.

Анна Павловна продолжала укладывать белье, потом остановилась и посмотрела на сына с тоской.

– Саша!.. – сказала она через несколько времени.

– Чего изволите, маменька?

Она медлила говорить, как будто чего-то боялась.

– Куда ты едешь, мой друг, зачем? – спросила она, наконец, тихим голосом.

– Как куда, маменька? в Петербург, затем… затем… чтоб…

– Послушай, Саша, – сказала она в волнении, положив ему руку на плечо, повидимому с намерением сделать последнюю попытку, – еще время не ушло: подумай, останься!

– Остаться! как можно! да ведь и… белье уложено, – сказал он, не зная, что выдумать.

– Уложено белье! да вот… вот… вот… гляди – и не уложено.

Она в три приема вынула все из чемодана.

– Как же это так, маменька? собрался – и вдруг опять! Что скажут…

Он опечалился.

– Я не столько для себя самой, сколько для тебя же отговариваю. Зачем ты едешь? Искать счастья? Да разве тебе здесь нехорошо? разве мать день-деньской не думает о том, как бы угодить всем твоим прихотям? Конечно, ты в таких летах, что одни материнские угождения не составляют счастья; да я и не требую этого. Ну, погляди вокруг себя: все смотрят тебе в глаза. А дочка Марьи Карповны, Сонюшка? Что… покраснел? Как она, моя голубушка – дай бог ей здоровья – любит тебя: слышь, третью ночь не спит!

– Вот, маменька, что вы! она так…

– Да, да, будто я не вижу… Ах! чтоб не забыть: она взяла обрубить твои платки – "я, говорит, сама, сама, никому не дам, и метку сделаю", – видишь, чего же еще тебе? Останься!

Он слушал молча, поникнув головой, и играл кистью своего шлафрока.

Назад Дальше