Ночью, вырвавшись вверх по ручью, до нашего города на горе добрались две машины, два грузовика. Рыча и газуя, приползли к воротам зоны и стали сгружаться.
В грузовиках были люди, одетые в иностранную красивую форму.
Это были репатрианты. Из Италии, трудовые части из Италии. Власовцы? Нет. Впрочем, "власовцы" звучало для нас, старых колымчан, оторванных от мира, слишком неясно, а для новеньких – слишком близко и живо. Защитный рефлекс говорил им: молчи! А нам колымская этика не позволяла расспрашивать.
В спецзоне, на прииске Джелгала давно уже поговаривали, что сюда привезут репатриантов. Без срока. Приговора их везут где-то сзади, после. Но люди были живые, живее колымских доходяг.
Для репатриантов это был конец пути, начавшегося в Италии, на митингах. Родина вас зовет, Родина прощает. С русской границы к вагонам был поставлен конвой. Репатрианты прибыли прямо на Колыму, чтобы разлучить меня с доктором Ямпольским, спасти меня от спецзоны.
Ничего, кроме шелкового белья и новенькой военной формы заграничной, у репатриантов не осталось. Золотые часы и костюмы, рубашки репатрианты променяли по дороге на хлеб – и это было у меня, дорога была длинная, и я хорошо эту дорогу знал. От Москвы до Владивостока этап везут сорок пять суток. Потом пароход Владивосток – Магадан – пять суток, потом бесконечные сутки транзиток, и вот конец пути – Джелгала.
На машинах, которые привезли репатриантов, отправили в управление – в неизвестность – пятьдесят человек спецзаключенных. Меня не было в этих списках, но в них попал доктор Ямпольский, и с ним больше я в жизни не встречался.
Увезли старосту, и я в последний раз на его шее увидел шарф, доставивший мне столько мучений и забот. Вши были, конечно, выпарены, уничтожены.
Значит, репатриантов будут зимой раскачивать надзиратели и швырять вниз, а там привязывать к волокуше и волочить в забой на работу. Как кидали нас…
Было начало сентября, начиналась зима колымская…
У репатриантов сделали обыск и привели в трепет всех. Опытные лагерные надзиратели извлекли на свет то, что прошло через десятки обысков на "воле", начиная с Италии, – небольшую бумагу, документ, манифест Власова! Но это известие не произвело ни малейшего впечатления. О Власове, о его РОА мы ничего не слыхали, а тут вдруг манифест.
А что им за это будет? – спросил кто-то из сушивших возле печки хлеб.
– Да ничего не будет.
Сколько из них было офицеров – я не знаю. Офицеров-власовцев расстреливали; возможно, тут были только рядовые, если помнить о некоторых свойствах русской психологии, натуры.
Года через два после этих событий случилось мне работать фельдшером в японской зоне. Там на любую должность – дневальный, бригадир, санитар – обязательно принимался офицер, и это считалось само собой понятным, хотя пленные офицеры-японцы в больничной зоне формы не носили.
У нас же репатрианты разоблачали, вскрывали по давно известным образцам.
– Вы работаете в санчасти?
– Да, в санчасти.
– Санитаром назначили Малиновского. Позвольте вам доложить, что Малиновский сотрудничал с немцами, работал в канцелярии, в Болонье. Я лично видел.
– Это не мое дело.
– А чье же? К кому же мне обратиться?
– Не знаю.
– Странно. А шелковая рубашка нужна кому-нибудь?
– Не знаю.
Подошел радостный дневальный, он уезжал, уезжал, уезжал из спецзоны.
– Что, попался, голубчик? В итальянских мундирах в вечную мерзлоту. Так вам и надо. Не служите у немцев! И тогда новенький сказал тихо:
– Мы хоть Италию видели! А вы? И дневальный помрачнел, замолчал. Колыма не испугала репатриантов.
– Нам тут все, в общем, нравится. Жить можно. Не понимаю только, почему ваши в столовой никогда не едят хлеба – эту двухсотку или трехсотку – кто как наработал. Ведь тут проценты?
– Да, тут проценты.
– Ест суп и кашу без хлеба, а хлеб почему-то уносит в барак.
Репатриант коснулся случайно самого главного вопроса колымского быта.
Но мне не захотелось отвечать:
"Пройдет две недели, и каждый из вас будет делать то же самое".
(1967)
Экзамен
Я выжил, вышел из колымского ада только потому, что я стал медиком, кончил фельдшерские курсы в лагере, сдал государственный экзамен. Но еще раньше, десятью месяцами раньше, был другой экзамен – приемный, более важный, смысла особого – и для меня, и для моей судьбы. Испытание на разрыв было выдержано. Миска лагерных щей была чем-то вроде амброзии, что ли: в средней школе я не получил сведений о пище богов. По тем же самым причинам, по каким я не знал химической формулы гипса.
Мир, где живут боги и люди, – это единый мир. Есть события, одинаково грозные и для людей, и для богов. Формулы Гомера очень верны. Но в гомеровские времена не было уголовного подземного мира, мира концлагерей. Подземелье Плутона кажется раем, небом по сравнению с этим миром. Но и этот наш мир – только этажом ниже Плутона; люди поднимаются и оттуда на небеса, и боги иногда опускаются, сходят по лестнице – ниже ада.
На эти курсы государство велело принимать "бытовиков", из пятьдесят восьмой статьи только десятый пункт: "агитация" – и никаких других пунктов.
У меня была как раз пятьдесят восемь, пункт десять – я был осужден в войну за заявление, что Бунин – русский классик. Но ведь я был осужден дважды и трижды по статьям, непригодным для полноценного курсанта. Но попробовать стоило: в лагерном учете после акций тридцать седьмого года, да и войны была такая неразбериха, что поставить жизнь на ставку стоило.
Судьба – бюрократка, формалистка. Замечено, что занесенный над головой осужденного меч палача так же трудно остановить, как и руку тюремщика, отмыкающего дверь на свободу. Везенье, рулетка, Монте-Карло, поэтизированный Достоевским символ слепого случая, вдруг оказались научно познаваемой схемой – предметом большой науки. Страстная воля постичь "систему" в казино сделала ее научной, доступной изучению.
Вера в счастье, в удачу – в предел этой удачи доступна ли человеческому пониманию? И чутье, слепая животная воля к выбору не основано ли на большем, чем случайность? "Пока везет – надо на все соглашаться", говорил мне лагерный повар. В везенье ли дело? Несчастье неостановимо. Но и счастье неостановимо. Вернее – то, что арестанты называют счастьем, арестантской удачей.
Довериться судьбе при счастливом попутном ветре и повторить в миллионный раз плаванье "Кон-Тики" по человеческим морям?
Или другое – вклиниться в щель клетки – нет клеток без щели! – и выскользнуть назад, в темноту. Или втиснуться в ящик, который везут к морю и где тебе нет места, но пока это разберут, бюрократическая формальность тебя спасет.
Все это – тысячная часть мыслей, которые могли бы, но вовсе не приходили мне тогда в голову.
Приговор был оглушителен. Мой живой вес был уже доведен до нужных для смерти кондиций. Следствие в слепом карцере, без окон и света, под землей. Месяц на кружке воды и трехсотке черного хлеба.
Впрочем, я сидел в карцерах и покрепче. Дорожная командировка на Кадыкчане расположена на месте штрафзоны. Штрафзоны, спецзоны, колымские освенцимы и колымские золотые прииски меняют места, находятся в вечном грозном движении, оставляя после себя братские могилы и карцеры. На дорожной командировке Кадыкчан карцер был вырублен в скале, в вечной мерзлоте. Достаточно было там переночевать – и умереть, простыть до смерти. Восемь килограммов дров не спасут в таком карцере. Карцером этим пользовались дорожники. У дорожников было свое управление, свои законы бесконвойные – своя практика. После дорожников карцер перешел в лагерь Аркагала, и начальник Кадыкчанского участка, инженер Киселев, тоже получил право сажать "до утра". Первый опыт был неудачен: два человека, два воспаления легких, две смерти.
Третьим был я. "Раздеть, в белье и в карцер до утра". Но я был опытней тех. Печка, которую странно было топить, ибо ледяные стены таяли и потом опять замерзали, лед над головой, под ногами. Пол из накатника давно был сожжен. Я прошагал всю ночь, спрятав в бушлат голову, и отделался отморожением двух пальцев на ногах.
Побелевшая кожа, обожженная июньским солнцем до коричневого цвета в два-три часа. Меня судили в июне – крошечная комната в поселке Ягодном, где все сидели притиснутые друг к другу – трибунальщики и конвоиры, обвиняемый и свидетели, – где было трудно понять, кто подсудимый и кто судья.
Оказалось, что вместо смерти приговор принес жизнь. Преступление мое каралось по статье более легкой, чем та, с которой я приехал на Колыму.
Кости мои ныли, раны-язвы не хотели затягиваться. А самое главное, я не знал, смогу ли я учиться. Может быть, рубцы в моем мозгу, нанесенные голодом, побоями и толчками, – навечны, и я до конца жизни обречен лишь рычать, как зверь, над лагерной миской – и думать только о лагерном. Но рискнуть стоило – столько-то клеток мозга сохранилось в моем мозгу, чтобы принять это решение. Звериное решение звериного прыжка, чтобы выбраться в царство человека.
А если меня изобьют и выбросят с порога курсов – вновь в забой, к ненавистной лопате, к кайлу – ну что ж! Я просто останусь зверем – вот и все.
Все это было моим секретом, моей тайной, которую так просто было хранить – достаточно о ней не думать. Я так и делал.
Машина давно съехала с укатанной центральной трассы, дороги смерти, и подпрыгивала на ухабах, ухабах, ухабах, била меня о борта. Куда везла меня машина? Мне было все равно куда – не будет хуже того, что было за моей спиной в эти девять лет лагерных скитаний от забоя до больницы. Колесо лагерной машины влекло меня к жизни, и жадно хотелось верить, что колесо не остановится никогда.
Да, меня принимают в лагерное отделение, вводят в зону. Дежурный вскрыл пакет и не закричал мне – отойди в сторону! Подожди! Баня, где я бросаю белье – подарок врача – у меня ведь не всегда не было белья в моих приисковых скитаниях. Подарок на дорогу. Новое белье. Здесь, в больничном лагере, другие порядки – здесь белье "обезличено" по старинной лагерной моде. Вместо крепкого бязевого белья мне дают какие-то заплатанные обрывки. Это все равно. Пусть обрывки. Пусть обезличенное белье. Но я радуюсь белью не особенно долго. Если "да", то я еще успею отмыться в следующих банях, а если "нет", то и отмываться не стоит. Нас приводят в бараки, двухнарные бараки вагонной системы. Значит, да, да, да… Но все еще впереди. Все тонет в море слухов. Пятьдесят восемь, шесть, – не принимают. После этого объявления одного из нас, Лунева, увозят, и он исчезает из моей жизни навсегда.
Пятьдесят восемь, один, – а! – не принимают. КРТД – ни в коем случае. Это хуже всякой измены родине.
А КРА? КРА – это все равно что пятьдесят восемь, пункт десять. КРА принимают.
А АСА? У кого АСА? "У меня", – сказал человек с бледным и грязным тюремным лицом – тот, с которым мы тряслись вместе в одной машине.
АСА – это все равно что КРА. А КРД? КРД – это, конечно, не КРТД, но и не КРА. На курсы КРД не принимают.
Лучше всего чистая пятьдесят восьмая, пункт десять без всяких там литерных замен.
Пятьдесят восемь – пункт семь – вредительство. Не принимают. Пятьдесят восемь – восемь. Террор. Не принимают.
У меня – пятьдесят восемь. Десятый пункт. Я остаюсь в бараке.
Приемная комиссия фельдшерских курсов при Центральной лагерной больнице допустила меня к испытаниям. Испытания? Да, экзамены. Приемный экзамен. А что вы думали. Курсы – серьезное учреждение, выдающее документы. Курсы должны знать, с кем имеют дело.
Но не пугайтесь. По каждому предмету – русский язык – письменный, математика – письменный и химия – устный экзамен. Три предмета – три зачета. Со всеми будущими курсантами – больничные врачи, преподаватели курсов, проведут беседы до экзамена. Диктант. Девять лет не разгибалась моя кисть, согнутая навечно по мерке черенка лопаты – и разгибающаяся только с хрустом, только с болью, только в бане, распаренная в теплой воде.
Я разогнул пальцы левой ладонью, вставил ручку, обмакнул перо в чернильницу-непроливайку и дрожащею рукой, холодея от пота, написал этот проклятый диктант. Боже мой!
В двадцать шестом году – двадцать лет назад – последний раз держал я экзамен по русскому языку, поступая в Московский университет. На "вольной" теме я "выдал" двести процентов – был освобожден от устных испытаний. Здесь не было устных испытаний. Тем более! Тем более – внимание: Тургенев или Бабаевский? Это мне было решительно все равно. Нетрудный текст… Проверил запятые, точки. После слова "мастодонт" точка с запятой. Очевидно, Тургенев. У Бабаевского не может быть никаких мастодонтов. Да и точек с запятой тоже.
"Я хотел дать текст Достоевского или Толстого, да испугался, что обвинят в контрреволюционной пропаганде", – рассказывал после мне экзаменатор, фельдшер Борский. Проводить испытания по русскому языку отказались дружно все профессора, все преподаватели, не надеясь на свои знания. Назавтра ответ. Пятерка. Единственная пятерка: итоги диктанта – плачевны.
Собеседования по математике испугали меня. Задачки, которые надо было решить, решались как озарение, наитие, вызывая страшную головную боль. И все же решались.
Эти предварительные собеседования, испугав меня сначала, успокоили. И я жадно ждал последнего экзамена, вернее, последней беседы – по химии. Я не знал химии, но думал, что товарищи расскажут. Но никто не занимался друг с другом, каждый вспоминал свое. Помогать другим в лагере не принято, и я не обижался, а просто ждал судьбы, рассчитывал на беседу с преподавателем. Химию на курсах читал академик Украинской академии наук Бойченко – срок двадцать пять и пять, – Бойченко принимал и экзамены.
В конце дня, когда было объявлено об экзаменах по химии, нам сказали, что никаких предварительных бесед Бойченко вести не будет. Не считает нужным. Разберется на экзамене.
Для меня это было катастрофой. Я никогда не учил химию. В средней школе в гражданскую войну наш преподаватель химии Соколов был расстрелян. Я долго лежал в эту зимнюю ночь в курсантском бараке, вспоминая Вологду гражданской войны. Сверху меня лежал Суворов – приехавший на экзамен из такого же дальнего горного управления, как и я, и страдавший недержанием мочи. Мне было лень ругаться. Я боялся, что он предложит переменяться местами – и тогда он жаловался бы на своего верхнего соседа. Я просто отвернул лицо от этих зловонных капель.
Я родился и провел детство в Вологде. Этот северный город – необыкновенный город. Здесь в течение столетий отслаивалась царская ссылка – протестанты, бунтари, критики разные в течение многих поколений создали здесь особый нравственный климат – выше уровнем любого города России. Здесь моральные требования, культурные требования были гораздо выше. Молодежь здесь раньше рвалась к живым примерам жертвенности, самоотдачи.
И всегда я с удивлением думал о том, что Вологда – единственный город в России, где не было никогда ни одного мятежа против советской власти. Такие мятежи потрясали весь Север: Мурманск, Архангельск, Ярославль, Котлас. Северные окраины горели мятежами – вплоть до Чукотки, до Олы, не говоря уж о юге, где каждый город испытывал не однажды смену властей.
И только Вологда, снежная Вологда, ссыльная Вологда – молчала. Я знал почему… Этому было объяснение.
В 1918 году в Вологду приехал начальник Северного фронта М. С. Кедров. Первым его распоряжением по укреплению фронта и тыла был расстрел заложников. Двести человек было расстреляно в Вологде, городе, где население шестнадцать тысяч человек. Котлас, Архангельск – все счет особый.
Кедров был тот самый Шигалев, предсказанный Достоевским.
Акция была настолько необычайной даже по тем кровавым временам, что от Кедрова потребовали объяснений в Москве. Кедров не моргнул глазом. Он выложил на стол ни много ни мало, как личную записку Ленина. Она была опубликована в Военном историческом журнале в начале шестидесятых годов, а может быть, чуть раньше. Вот ее приблизительный текст. "Дорогой Михаил Степанович. Вы назначаетесь на важный для республики пост. Прошу вас не проявить слабости. Ленин".
Впоследствии ряд лет в ВЧК – МВД работал Кедров, все время кого-то разоблачая, донося, следя, проверяя, уничтожая врагов революции. В Ежове Кедров видел наиболее ленинского наркома – сталинского наркома. Но Берия, сменивший Ежова, не понравился Кедрову. Кедров организовал слежку за Берией… Результаты наблюдения Кедров решил вручить Сталину. К тому времени подрос сын Кедрова – Игорь, работавший в МВД. Сговорились так, что сын подает рапорт по начальству, – и если его арестуют – отец сообщит Сталину, что Берия – враг. Пути этой связи у Кедрова были очень надежные.
Сын подал рапорт по службе, был арестован и расстрелян. Отец написал письмо Сталину, был арестован и подвергнут допросу, который вел лично Берия. Берия сломал Кедрову позвоночник железной палкой.
Сталин просто показал Берии письмо Кедрова.
Кедров написал второе письмо Сталину о своей сломанной спине, о допросах, которые вел Берия.
После этого Берия застрелил Кедрова в камере. И это письмо Сталин показал Берии. Вместе с первым оно было найдено в личном сейфе Сталина после его смерти.
Об обоих этих письмах, их содержании и обстоятельствах этой переписки "на высшем уровне" рассказал Хрущев на XX съезде совершенно открыто. Все это повторил биограф Кедрова в своей книге о нем.
Вспоминал ли Кедров перед смертью вологодских заложников, расстрелянных им, не знаю.
Наш преподаватель химии Соколов был расстрелян среди этих заложников. Вот почему я никогда не учил химии. Не знал науки господина Бойченко, который не нашел времени для консультации.
Значит, ехать назад, в забой, и так и не быть человеком. Постепенно во мне копилась, стучала в висках старая моя злоба, и я уже ничего не боялся. Должно было что-то случиться. Полоса удач так же неотвратима, как полоса бед, – это знает каждый игрок в карты, в терц, в рамс, в очко… Ставка была очень велика.
Попросить у товарищей учебник? Учебников не было. Попросить рассказать хоть о чем-нибудь химическом. Но разве я имею право отнимать время у моих товарищей? Ругательство – единственный ответ, который я могу получить.
Оставалось собраться, сжаться – и ждать.
Как много раз события высшего порядка повелительно, властно входили в мою жизнь, диктуя, спасая, отталкивая, нанося раны, незаслуженные, неожиданные… Важный мотив моей жизни был связан с этим экзаменом, с этим расстрелом четверть века назад.
Я экзаменовался одним из первых. Улыбающийся Бойченко, в высшей степени расположенный ко мне. В самом деле – перед ним хоть и не академик Украинской академии наук, не доктор химических наук, но грамотный как будто человек, журналист, две пятерки. Правда, одет бедновато, да и исхудал, филон, наверно, симулянт. Бойченко еще не ездил дальше 23-го километра от Магадана, от уровня моря. Это была его первая зима на Колыме. Каков бы лодырь ни стоял перед ним, надо ему помочь.
Книга протоколов – вопросы, ответы лежала перед Бойченко.
– Ну, с вами, надеюсь, мы не задержимся. Напишите формулу гипса.
– Не знаю.
Бойченко остолбенел. Перед ним был наглец, который не хотел учиться.
– А формулу извести?
– Тоже не знаю.