Том 3. Городок - Тэффи Надежда Александровна 2 стр.


А сельские власти, крадучись, вдоль стенок пробрались, вместе собрались, толкуют между собой: как генералу хлеб-соль подавать будут, так можно ли то самое полотенце, которым большевиков встречали, али неловко.

Подумали – решили, что ладно.

– На каждый чих не наздравствуешься.

Защелкали копыта.

– Едет! Едет!

– Это что же?

Едет генерал сам друг с ординарцем. Едет медленно, говорит ординарцу о чем-то сердито. Не то недоволен, не то строгие приказы дает.

Выбежали власти, испуганные. Генерал на них еле смотрит. Сейчас же заперся в отведенном ему помещении, карты разложил, булавками тычет, пером трещит – воюет.

Вдруг опять по улице казак. Такой же лохматый, матерой, страшный, как и тот, что первым прискакал.

Генерал услышал, окно распахнул, спрашивает:

– Чего еще?

Под казаком лошадь пляшет, казак с лошади докладывает – так мол и так, кавалерия беспокоится, хочет в село входить.

Генерал брови нахмурил.

– Нельзя! Пусть остается где была. Ее в село пустить – все добро разграбит – очень уж она озлоблена.

Поскакал казак – только искры из-под копыт. А генерал опять за свои планы.

Через четверть часа другой казак с другой стороны. Такой же лохматый, такой же страшный – будто тот же самый. Прямо к генералу.

– Артиллерия беспокоится. Хочет в село входить.

Рассердился генерал. Кричит на всю деревню.

– Нельзя их сюда пускать! Они все дома спалят, так озлоблены. Пусть обождут за лесом.

Не успел казак с глаз скрыться – третий катит с третьей стороны. Такой же лохматый, и кажется перепуганным сельчанам, будто тот же самый, – чего со страху не померещится.

Нет, не тот же самый. Крутит по селу, ругается, спешно ищет генерала, не знает где.

– Пластуны хотят на село идти.

Орет генерал:

– Не сметь. Они все селение перекрошат, в таком они озлоблении. Приказываю жителям немедленно сдавать все имеющееся у них оружие – иначе ни за что не ручаюсь!

Потащили жители оружие, спешат, крестятся. Склали на телеги. Казак с ординарцем сами и увезли.

За ними следом, важным шагом, неспешным, выехал и генерал артиллерию успокаивать. Выехал, да и был таков. Только на другой день узнали жители, что приезжал генерал всего-навсего с двумя казаками, что гонец не со страху казался, а действительно был один и тот же, и что ни кавалерии, ни артиллерии, ни пластунов никаких у генерала не было.

И вся эта история, обесцвеченная и обескровленная, была пропечатана словами:

"Генерал Шкуро с небольшим отрядом взял село, занятое большевиками".

* * *

Вспоминаю еще рассказ о том, как "дрогнули гимназисты".

Дело было на Кавказе.

Отряд гимназистов доблестных кавказских гимназий должен был попридержать большевиков до прибытия казаков.

Гимназисты придержали. Дрались, как Леониды Спартанские по заветам Иловайского. Лихо!

Вдруг, в самом пылу сражения, слышат дикий свист откуда-то с горы. Обернулись и дрогнули.

Сверху, с горы, как посыпется нечто, а не разберешь что. Не то люди на лошадях, не то одни лошади без людей. Пики наперевес, гривы развеваются, руки, ноги болтаются, стремена щелкают… Вон лошадь одна, седло пустое, торчит из него одна нога и пика сбоку трясется. Гоп! дрыгнула нога, вынырнул из-под брюха лошади косматый казак, да как завизжит, да как ухнет! Визг, лязг, вой, свист.

– Черррти!

Дрогнули гимназисты и врассыпную. Только пятки спартанские засверкали.

– Чего же это вы, срам какой! – укоряли их потом. – Ведь это наши же казаки вам на помощь пришли.

– Бог с ними – страшно уж очень. С врагом воевали, а союзника не выдержали.

* * *

Вспоминается еще забавная история о "харьковской хитрости".

Незадолго до взятия Харькова добровольцами, в городе открылась новая фотография, до того верноподанная, что всюду расклеила анонсы: "Коммунистам скидка 50 процентов. Товарищей комиссаров снимают с любовью даром".

Всякому, конечно, лестно сняться даром, да еще с любовью!

Надели комиссары новые френчи, желтые сапоги до живота, пояса, жгуты, револьверы, словом все, что для комиссарской эстетики полагается, и пошли сниматься.

– С удовольствием, – сказали в фотографии. – Только будьте любезны предъявить документик о том, что вы действительно комиссары. А то, сами понимаете, сняться даром многим желательно…

Комиссары, конечно, показали документы, фотограф отметил в книге фамилии и должности заказчиков и снял их с любовью.

Добровольцы овладели городом неожиданно. Немногие из большевиков успели унести ноги. Оставшиеся перекрасились из красного в защитный и стали выжидать благоприятных времен.

Вдруг – трах! Арест за арестом. И все самых лучших и лучше всех перекрасившихся!

– Откуда узнали?

– Как откуда? Да у нас здесь своя фотография работала. Вот – документы ваши все записаны, и фотографии приложены. По этим портретам вас и розыскивали.

Большевики были очень сконфужены, однако, отдали врагам должное.

– Ловко-о! До этого даже мы пока не додумались.

* * *

Время мы переживаем тяжелое и страшное. Но жизнь, сама жизнь по-прежнему столько же смеется, сколько и плачет.

Ей-то что!

Летчик

Вчера в кинематографе показывали какой-то аэроплан, и я вспомнила…

Гриша Петров был славный мальчишка. Здоровенный, коренастый и вечно смеялся.

– Рот до ушей – хоть лягушке пришей, – дразнили его младшие сестры.

Не кончив университета, женился, потом попал на войну.

Боялся он войны ужасно. Всего боялся – ружей, пушек, лошадей, солдат.

– Ну чего ты, Гриша! – успокаивали сестры. – Уж будто так все в тебя непременно стрелять будут.

– Да я не того боюсь!

– А чего же?

– Да я сам стрелять боюсь!

Стали обучать Гришу военному ремеслу. После первого урока верховой езды вернулся он домой такой перепуганный, что даже обедать не мог.

– Все равно, – говорит, – какой тут обед! Все равно придется застрелиться.

– Что же случилось?

– Господи, страсти какие! Взвалили меня на лошадь – ни седла, ни стремян – ничего! Хвоста у нее не поймать – держись за одну гриву. Пока еще на месте стояла – ничего, сидел. А офицер вдруг как щелкнет бичом, да как все заскачут! Рожи бледные, глаза выпучены; зубы лязгают – последний час пришел! А моя кобыла хуже всех. Прыгает козлом, головой машет – кидает меня то на шею, то на зад. Я ей "тпру! тпру!" – не тут-то было. Ну, думаю, все равно пропадать: выбрал минутку, когда она поближе к стенке скакала, ноги подобрал да кубарем с нее на землю. Офицер подскочил, бичом щелкает:

– На лошадь!

Я поднялся.

– Не могу, – говорю.

А он орет:

– Не сметь в строю разговаривать!

А мне уж даже все равно – пусть орет. Так и ему говорю:

– Чего уж тут – я ведь все равно умираю!

Он немножко удивился, посмотрел на меня внимательно.

– А и правда, – говорит, – вы что-то того… Идите в лазарет.

Загрустил Гриша.

– Теперь сами видите, какой я вояка. Я им так и скажу, что лучше вы меня на войну не берите. У вас вон все герои – сам в газетах читал. А я не гожусь – я очень боюсь. Ну куда вам такого – срам один.

Однако ничего. Дал себя разговорить, успокоить. Одолел военную науку и пошел воевать.

На побывку приехал домой очень довольный – опять "рот до ушей – хоть лягушке пришей".

– Слушайте! А ведь я-то, оказывается, храбрый! Ей-Богу, честное слово. Спросите у кого хотите. И пушки палят, и лошади скачут, а мне чего-то не страшно. Сам не понимаю – глупый я, что ли? Другие пугаются, а мне хоть бы что!

Приехал второй раз и объявил, что подал прошение – хочет в летчики.

– Раз я, оказывается, храбрый – так чего ж мне не идти в летчики? Храброму-то это даже интересно.

И пошел. Летал, наблюдал, бомбы бросал, два раза сам валился, второй раз – вместе с простреленным аппаратом, и так сильно контужен, что почти оглох. Отправили прямо в санаторию.

* * *

В Москве, уже при большевиках, в хвосте на селедочные хвосты, кто-то окликнул меня. Узнала не сразу. Ну да мы тогда все друг друга не сразу узнавали.

– Гриша Петров?

Почернел как-то, и скулы торчат. Но это не главное. Главное – изменило его выражение глаз: какое-то виноватое и точно просящее, беспокойное.

– Как вы, – говорю, – загорели!

– Нет, я не загорел. Здесь другое. Я к вам приду и расскажу, а то со мной на улице говорить нельзя – очень уж кричать надо.

Вечером и пришел.

Рассказал, что в Москве проездом – завтра уезжает. Будет летать.

– Ведь вы же не можете – вы в отставке, вы инвалид.

– Большевики не верят. Буду летать. Ничего. Дело не в этом.

И узнала я, в чем дело.

– Отряд наш – шестнадцать офицеров. Сидели в глуши, думали – о нас и забыли. Лес у нас там, хорошо, грибы собирали. Вдруг приказ – немедленно одному явиться с аппаратом в Москву, пошлют его куда-то над Уфой летать. Мы бросили жребий. Вытащил товарищ и говорит: "Я повешусь, у меня мать в Уфе, я над Уфой летать не стану". Ну, я и вызвался заменить, думал, словчусь, полечу к чехословакам – я ведь, сами знаете, храбрый. Приезжаю сюда, а здесь говорят: не над Уфой летать, а над Казанью. А у меня в Казани старуха мать, и жена, и мальчишки мои – как же я стану в них бомбы бросать? Решил сказать начистоту. Заявил начальству, а оно – так любезно:

– Так, значит, в Казани ваша семья?

– В Казани, – говорю, – все.

– А как их адресочек?

Я и адрес сказал. Они записали.

– Ну-с, теперь, говорят, завтра же отправляйтесь на Казань. А в случае, если затеете перелететь к чехословакам или вообще недобросовестно отнесетесь к возложенному на вас поручению (это, то есть, бомбы бросать не буду), то семья ваша будет при взятии города расстреляна. Поняли?

Ну еще бы, как не понять!

Призадумался Гриша – черный такой стал, скуластый, и вдруг спросил:

– Как вы думаете – должен я сейчас застрелиться или посмотреть – может, как-нибудь… А? Что? Что?

Он очень плохо слышал.

* * *

Несколько месяцев тому назад совершенно неожиданно встречаю в Болгарии старушку Петрову.

– Да, да, слава Богу, выбрались. Мы давно уже здесь. Маруся, Гришенькина жена, в школе устроилась учительницей. Мальчики здоровы, все хорошо. А сколько перестрадали! Как они на Казань-то шли! Есть было нечего, воды и той не было. Сами на Волгу с кувшинами бегали. Мальчики тоже чайники брали – пять верст почти. Бежим, бывало, а над нами аэроплан ихний гудит. Господи, думаю, хоть бы детей-то пощадили. Летчик свалился у нас за лесом, недалеко. Все бегали смотреть. Обгорел так, что лица не различить. А мне и не жалко. Собаке собачья смерть!

– А скажите, вы о Грише ничего не знаете?

– Нет, ничего. Так ничего и не знаем. С самого начала отрезаны были. Ну да ведь его большевики на службу призвать не могли, он, слава Богу, инвалид, контуженый, никуда не годный – где-нибудь отсиделся. Все ждали весточки. Обещали нам тут…

– Значит, ничего не знаете?

Она вдруг всполохнулась.

– А что? Может быть, вы что-нибудь?.. А? Может, слышали?

– Нет, нет… Я так… ничего не знаю.

Ностальгия

Пыль Москвы на ленте старой шляпы

Я как символ свято берегу…

Лоло.

Вчера друг мой был какой-то тихий, все думал о чем-то, а потом усмехнулся и сказал:

– Боюсь, что к довершению всего у меня еще начнется ностальгия.

Я знаю, что значит, когда люди, смеясь, говорят о большом горе. Это значит, что они плачут.

– Не надо бояться. То, чего вы боитесь, уже прошло.

Я видела признаки этой болезни и вижу их все чаще и чаще.

Приезжают наши беженцы, изможденные, почерневшие от голода и страха, объедаются, успокаиваются, осматриваются, как бы наладить новую жизнь и вдруг гаснут.

Тускнеют глаза, опускаются вялые руки и вянет душа, душа, обращенная на восток.

Ни во что не верим, ничего не ждем, ничего не хотим. Умерли.

Боялись смерти большевистской и умерли смертью здесь.

Вот мы – смертию смерть поправшие!

Думаем только о том, что теперь там. Интересуемся только тем, что приходит оттуда.

А ведь здесь столько дела. Спасаться нужно и спасать других. Но так мало осталось и воли и силы…

* * *

– Скажите, ведь леса-то все-таки остались? Ведь не могли же они леса вырубить: и некому и нечем.

Остались леса. И трава зеленая, зеленая русская.

Конечно, и здесь есть трава. И очень даже хорошая. Но ведь это ихняя "L'herbe", а не наша травка-муравка.

И деревья у них может быть очень даже хороши, да чужие, по-русски не понимают.

У нас каждая баба знает, – если горе большое и надо попричитать – иди в лес, обними березыньку крепко двумя руками, грудью прижмись и качайся вместе с нею и голоси голосом, словами, слезами, изойди вся вместе с нею, с белою, с русскою березынькой.

А попробуйте здесь:

– Allons аu Bois de Boulogne embrasser le bouleau!

Переведите русскую душу на французский язык… Что? Веселее стало?

Помню, в начале революции, когда стали приезжать наши эмигранты, один из будущих большевиков, давно не бывший в России, долго смотрел на маленькую пригородную реченку, как бежит она, перепрыгивая, с камушка на камушек, струйками играет простая, бедная и веселая. Смотрел он, и вдруг лицо у него стало глупое и счастливое:

– Наша речка русская!

Ффью! Вот тебе и третий интернационал!

Как тепло!

Ведь, пожалуй, скоро и там сирень зацветет…

* * *

У знакомых старая нянька. Из Москвы вывезена.

Плавна, самая настоящая – толстая, сердитая, новых порядков не любит, старые блюдет, умеет ватрушку печь и весь дом в страхе держит.

Вечером, когда дети улягутся и уснут, идет нянька на кухню. Там французская кухарка готовит поздний французский обед.

– Asseyez-vous! – подставляет она табуретку.

Нянька не садится.

– Не к чему, ноги еще, слава Богу, держат.

Стоит у двери, смотрит строго.

– А вот, скажи ты мне, отчего у вас благовесту не слышно. Церкви есть, а благовесту не слышно. Небось, молчишь! Молчать всякий может. Молчать даже очень легко. А за свою веру, милая моя, каждый обязан вину нести и ответ держать. Вот что!

– Я в суп кладу сельдерей и зеленый горошек! – любезно отвечает кухарка.

– Вот то-то и оно… Как же ты к заутрени попадешь без благовесту? То-то я смотрю у вас и не ходят. Грех осуждать, а не осудить нельзя… А почему у вас собак нет? Эдакий город большой, а собак раз-два, да и обчелся. И то самые мореные, хвосты дрожат.

– Четыре франка кило, – возражает кухарка.

– Теперь, вон у вас землянику продают. Разве можно это в апреле месяце? У нас-то теперь благодать – клюкву бабы на базар вынесли, первую, подснежную. Ее и в чай хорошо. А ты что? Ты, пожалуй, и киселя-то никогда не пробовала!

– Le president de la republique? – удивляется кухарка.

Нянька долго стоит у дверей у притолки. Долго рассказывает о лесах, полях, о монашенках, о соленых груздях, о черных тараканах, о крестном ходе с водосвятием, чтобы дождик был, зерно напоил.

Наговорится, напечалится, съежится, будто меньше станет и пойдет в детскую к ночным думкам, к старушьим снам – все о том же.

Назад Дальше