В детской Пичуга, продолжая всхлипывать, подсел к Бубе и осторожно потрогал за ногу ее куклу. В жесте этом было раскаяние, была покорность и сознание безысходности. Жест говорил: "Сдаюсь, бери меня к себе".
Но Буба быстро отодвинула куклину ногу и даже вытерла ее своим рукавом, – чтобы подчеркнуть свое отвращение к Пичуге.
– Не смей, пожалуйста, трогать! – сказала она с презрением. – Ты куклу не понимаешь. Ты мужчина. Вот. Так и нечего!
"Нигде"
1
Дверь в залу закрыта. В зале украшали елку.
А в маленькой гостиной, у запертой двери, томились дети, – свои, домашние, дети, и чужие, приглашенные на елку.
Никакая игра не могла их занять. Они думали только о том, что их ждет, когда раскроются двери.
Толстый белый мальчик с надутым обиженным лицом говорит:
– Только подарили бы чего хорошего, чтоб не дрянь.
Черненький, задира с хохолком, отвечает:
– Мне-то подарят, а тебе-то нет. Мне подарят живую лошадь. Я умею на лошади ездить, а ты нет.
– Никогда ты на лошади не ездил, – говорит надутый.
– Не ездил, да умею. А ты все равно не умеешь.
– А моя мама умеет на пароходе ездить, – вступает в разговор маленькая девочка в короткой юбочке. Бант на ее голове больше этой юбочки.
Толстому мальчику неприятно, что такое ничтожество с бантом впуталось в их мужскую беседу. Он обрывает нахалку презрительной скороговоркой:
– Мама-то умеет, да ты не умеешь.
– Подарили бы мне рельсов! – мечтает чей-то тоненький голосок. – Хоть немножечко, да настоящих.
Худенькая девочка, с острым веснушчатым личиком, вздохнула и сказала шепотом:
– Эти двери не откроются. Там ничего нет. Вот здесь стена откроется, там все и будет.
Дети повернули к ней головы с любопытством и недоверием. Она всегда врет. Ее так и называют Катя-вратя. Однако все-таки любопытно.
– Что же будет?
– Будет…
Она не знала, что сказать. Потом, точно вспомнила, широко раскрыла светлые глаза.
– Там будет все сделано из музыки. Двенадцать хрустальных кораблей и жемчужные лебеди.
– Врешь, – буркнул обиженный мальчик. – Из музыки делать нельзя.
– Нет, можно, – упрямо ответила девочка. – Возьмут музыку и напиливают смычком. А потом кусочки склеивают в разные штучки. И все там не такое. А самый хорошенький лебедь подойдет и подарится мне. Самый хорошенький. У него на ножках бриллианты. Он танцует и поет. И солнце там черное. От него бывает ночь.
Мальчик с хохолком удивленно задумался и вдруг сообразил и заскакал на одной ноге.
– Катя-вратя! Катя-вратя! Врет, врет, врет!
Веснушчатая девочка прижала руки к груди.
– Это все правда, – повторяла она дрожащим голоском. – Это все правда. Я это даже видела во сне.
Двери открылись. Мамы, папы, тетки – большие, шумные, веселые – позвали детей. Свет, гул, звон, крик, музыка.
Когда детям роздали подарки, мальчик с хохолком увидел веснушчатую девочку. Она стояла одна в углу за дверью и задумчиво прижимала к груди большого носатого паяца в пестром платье с позументами.
– Ну, где же твой лебедь? – крикнул он. – Чего же ты врала, врунья?
– Вот лебедь, – отвечала девочка, еще крепче прижимая к себе паяца. – Вот он. Совсем жемчужный. Видишь? Из музыки.
Ее бледные глаза смотрели так честно и строго, что мальчик с хохолком растерялся и, чтобы выйти молодцом из неприятной истории, заскакал козлом вокруг елки и заорал во все горло:
– Катя-вратя! Катя-вратя!
* * *
Я знала эту девочку.
Она потом всю жизнь искала страну хрустальных кораблей и каждого шута горохового принимала за жемчужного лебедя.
2
У пристани старого порта русского северного города, на связке канатов, сидел мальчик. Худенький, с вытянутой шеей, мордочка острая, напряженная.
Он сначала сидел на тумбе, на которую накручивают причальные тросы, но его согнали грузчики.
Он пересел подальше, но и оттуда его согнали. Тогда он пересел снова на связку канатов. Если его опять прогонят, он пристроится где-нибудь на куче щебня, на груде мешков, на бочках, на досках или опять влезет на тумбу. Он привык, что его отовсюду гонят, и что он всем здесь мешает. Ничего не поделаешь. Он все равно не уйдет.
У него ноздри раздуваются, глаза блестят и бегают, как у мышонка, он облизывает губы, вертит острой мордочкой, впивает запахи.
Пахнет рыбой, смолой, морской гнилью и еще чем-то пряным, волнующим, незнакомым. Это запах того корабля, который сейчас разгружают. Бананы? Но они не так пахнут. Корица? Тоже нет. Это вообще небывалый запах, дыхание тех далеких земель, которых нет на свете.
Из маленького люка около кормы выплескивается вода. Ее откачивают из трюма. Где она попала в трюм, эта вода? Может быть, где-нибудь далеко-далеко, в стране "Нигде". Может быть, она и принесла с собой этот небывалый, чудесный запах.
Снизу гладкие стены корабля кажутся неприступными, беспощадно-высокими. И отражение волн дрожит сверкающей кружевной сеткой на его боках. Может быть, поймали его этой сеткой и держат. Как все чудесно!
Спросить у матроса – откуда пришел корабль?
Он ответит:
– Из Ямайки.
Или с Явы, или с Канарских островов.
Чудные, волнующие имена.
Но есть, наверное, еще какое-то, неизвестное, имя, которое можно услышать только в самом глубоком сне.
Один матрос рассказывал – мальчик слышал, – что самое замечательное – это залезть на верхушку огромной средней мачты. Она всегда немножко качается, даже в самую тихую погоду. И вот, если смотреть оттуда, сверху, на мир, то увидишь необычайные вещи. Во-первых, сам корабль покажется маленьким, как подставка. И все морское дно, будь оно хоть на два километра глубины, видно, как на ладони. Там, на дне, гуляют чудовища: одноглаз, восьминог, петух-рыба, пила-рыба, рыба-меч, морской кот, морской конь, морской еж. Все огромное, все страшное, не такое, как на земле. И есть такое место, где живут живые кораллы.
Мальчик видел в своей жизни кораллы. У тетки коралловая брошка, у матери коралловый браслет и серьги, у няньки – бусы. Но в море все эти брошки, серьги и бусы – живые. Ходят и разговаривают, а в хорошую погоду, может быть, и поют.
Матрос рассказывал много удивительного. Он был сильно пьян, его даже выгнали из кабака, поэтому он и рассказывал все откровенно, чего трезвые матросы ни за какие деньги не разболтают. Он рассказывал, как вся вода, со всех морей, течет к берегу Южной Америки. И всю добычу моря несет туда – и затонувшие корабли и утопленников – все. И там самая большая глубина, больше шести километров. И стоят там рядами все погибшие моряки, – за все время, что мир существует. И все в мундирах, с саблями в руках. Есть там и средневековые рыцари, и совсем древние греки с бородами в триста сажен, и наши всякие адмиралы с пушками. Матрос нарочно нырнул и все это высмотрел.
– Где такая страна, которой нет? – спрашивал мальчик у больших.
– Отстань! – отвечали ему. – Нигде.
Потом этот мальчик вырос и недавно рассказывал мне, как сидел в порту на свернутом канате и все думал, думал, пока не заболел. Но и теперь во сне часто качается на верхушке огромной мачты и чувствует, как ветер треплет ему волосы и несет его корабль в страну "Нигде", о которой он будто бы и наяву тоскует, но только наяву не понимает, что тоскует именно по ней, а всегда думает, что о чем-то другом.
3
Он очень худой и бледный. И глаза у него всегда грустные, даже когда он смеется. А смеется он, между прочим, много и охотно. Странно. Как-то не вяжется этот смех с его глазами.
Говорили, что в молодости пережил он сильное нервное потрясение. Да и было от чего. Гуляя по горам Швейцарии, сорвался в пропасть. Спутник успел вовремя его подхватить, но он потерял сознание и потом долго хворал.
Об этой истории он теперь рассказывал мне:
– Я тогда был каким-то фантазером. Душа была беспокойная, точно дрожала от нетерпения. И все я искал чего-то. И все было не то и не то. И для меня как-то подходило лезть на горы. Кто делал горные экскурсии, тот знает, что нигде на земле не найдется таких быстрых смен впечатлений. На каждом подъеме, на каждом повороте – новое. И это как бы ступени к высшему, высшему в общем и в исключительном смысле. Так, каждый шаг – не просто передвижение, а искание, и достижение, и путь к цели неведомой. Так, по крайней мере, чувствуется, пока идешь.
И вот в тот день, в день катастрофы, может быть, я действительно был в особенно нервном настроении.
Пошел я в горы с одним местным жителем. Звали его Пьер. Было это около деревушки Сен-Женгольф, над которой две горы – Бланшар и Граммон, рядом. Мы поднялись на Граммон.
Подъем был нетрудный и недолгий, мы шли разговаривая. Потом Пьер отстал. Я шел задумавшись, повернул налево, к краю пропасти, поднял голову и замер. То, что я увидел, пронзило меня до крика. Как расскажу я? Ну, вот как: передо мной две скалы – Бланшар и Граммон – соединялись, образуя огромную арку, ворота в небо. И там, через раскаленный янтарь заката, пылала невиданная, какая-то восторженная заря. И из нее, устремляя путь в триумфальную арку, летела, мчалась колесница, квадрига. Через золотые волны облаков. И перед ней, указывая ей путь, гремел пурпурный луч, как труба Архангела над разбушевавшимся морем оркестра.
Мне трудно рассказать. Здесь все, что было в моей жизни исканием, жаждой, томлением, все, что было красотой несовершенной, только манящей и обещающей, – все было завершено и поднято во всей страшной славе своей. И вынести это убогой человеческой душе было не-воз-мож-но.
Я помню свой крик и мысль спешную и как бы деловитую:
"Надо закрыть глаза, а то "покажется", что ты падаешь. Потом будет сильный удар – это земля оттолкнет от себя…"
И я поднял руки и чувствовал только, как дрожит в груди призывный трубный звон. И я закрыл глаза.
Так кончился мой полет в страну Нигде.
Обыкновенная история
Дама, сдававшая Цензову свою квартирку на летние месяцы, оказалась типичной чирикающей крошкой.
– А здесь у вас балкончик, – чирикала она. – И вид прямо на море. Вам, как писателю, чего же лучше? Сидите, смотрите и вдохновляйтесь. А надоело море – смотрите в окошко на садик. У нас персики свои и сливы. Тоже можете вдохновиться. Вы тут у меня пять томов напишете. А вот диванчик. Можете сесть и помечтать, как говорится, пофантазировать. А надоест сидеть, можете встать. У нас вообще простота, у соседей даже петух есть. Вы как писатель отлично сможете вдохновляться, никто мешать не будет.
Цензов старался не слушать и смотрел в сторону, чтобы она по его глазам не увидела, как он ее возненавидел. Ему казалось, что он, как сказочный король, сразу, одним только взглядом, уложит ее на месте.
– Да вы выйдите на балкончик, – щебетала она, – взгляните! Разве может это дивное море не вдохновить вас?
Он встал одной ногой на балкон, стараясь не дышать, потому что, поднявшись на порог, она теперь была головой на уровне его лица, а от волос ее пахло какой-то ворванью с жасмином, и ему казалось, что если он поглубже вдохнет этого духу, то уж ничто его не удержит, чтобы не треснуть ее кулаком по темени.
– Вот, значит, вдохновляйтесь, пишите. Только, пожалуйста, меня не описывайте.
Она игриво погрозила ему пальчиком, но, взглянув на его лицо, вдруг побледневшее, с прыгающими под скулами желваками, растерялась, съежилась и, тихо пискнув, шмыгнула в переднюю.
– Наверное, сатир в душе, – думала она, переводя дух на лестнице. – И, без сомнения, пьющий.
А Цензов в тупом отчаянии смотрел на пол.
– Кончено! Все изгадила ведьма! Теперь ни строчки здесь не напишу.
* * *
Приехала жена с чемоданами и сыном Котькой.
– Балкончик! – обрадовалась она. – Какой душка балкончик! Котька, смотри, какой хорошенький балкончик! Боже мой, да отсюда все море видно! Котька, смотри, какое хорошенькое море!
Котька был слишком мал, чтобы со своего роста увидеть море. Он только прижал нос к перилам и сказал:
– Будем прямо отсюда купаться. Цензов был мрачен.
– Чего ты такой? – недовольно удивилась жена. – Квартирка чудесная, сиди, пиши, никто тебе мешать не будет.
Цензов молчал, тряс ногой и думал.
– Никогда беда не приходит одна. Теперь эта ослица заблеяла: "Сиди, пиши". Значит, кончено. Значит, ни строчки здесь не напишешь.
Он встал и, не глядя на жену, пробурчал:
– Я ухожу.
Вышел на улицу. Куда идти – сам не знал. Если прямо под горку – придешь к морю.
– "Вдохновитесь… вдохновитесь". К черррту море! Лезть наверх, на гору? Тяжело.
В боковую улочку. Там стояла какая-то баба с кривоногой девчонкой, и обе с любопытством на него смотрели. Мимо них пройти невозможно. При одной мысли о том, как они повернут головы ему вслед, сделалось сердцебиение.
– Вернуться домой и прямо сказать ей, что больше так жить нельзя?
Но для этого нужен был какой-то подъем, а он уже устал. И, главное, нужна была какая-нибудь внешняя причина, не та настоящая, глубокая, которую понимал только он один, а простой повод, к которому только бы прицепиться, придраться, а там уж пойдет по вдохновению.
Но ни обижать жену, ни расходиться с ней ему не хотелось. Душа хныкала, и он не знал, что ему делать. Пошел, было, к дому, потом повернул к морю, опять вернулся.
– Я форменно схожу с ума. Нужно взять себя в руки. Повернулся и пошел домой.
Дома жены не застал. Котька тихо возился в коридорчике, изредка что-то выкрикивая. На столе ворохом лежали какие-то бумаги.
– Рукопись? Моя рукопись! Вот так, бухнули к черту, все к черту.
Но, в сущности, рукопись была в порядке, листы не разрознены. Ему стало неприятно, что не разрознены. Уж лучше бы все развалилось прахом – и кончено.
– Все равно, работать при таких условиях нельзя. Просмотрел одиннадцатую страницу… Рассказ был начат бытовой, из русской деревенской жизни.
"…Много еще Пахомычу работы навертывалось, и за что хвататься, и сам не знал. То ли крышу старым тесом перелатывать, то ли под озимое поле свое начать перепахивать. Деревенские бы песни послушать – думалось ему – ан и это к случаю не спорилось".
– Погано написано, – решил Цензов. – Что за язык! Если бы это сам Пахомыч про себя рассказывал, ну, тогда ясно, тогда понятно. Но ведь это я, автор, про него говорю. Почему же я, интеллигентный человек, окончивший университет, говоря про мужика, непременно должен выражаться его же мужицким языком. Ведь глупо. Как про мужика, так непременно распевная речь и все глаголы на конце. Почему не "Пахомычу навертывалась работа", а "Пахомычу работы навертывалось"? Почему для мужика глаголы нужны в конце фразы?
– Частица "цу" ставится на концу, – вдруг вспомнилась ему школьная выдумка.
С другой стороны, не подходит писать про мужика изысканным языком, так же, как не подошло бы писать про Клеопатру мужицким. "Многое Клеопатре того-сего сделать нужно было. То ли Цезаря красою своею пленить, платьишками новенькими распотешить, то ли о делах своих раскумекать".
Не годится.
– Когда есть настроение, все идет и все годится. "Вдохновитесь, вдохновитесь…" У-у, гадина! Все от нее пошло. Не хочу писать про Пахомыча. Не хочу и не могу.
Входная дверь стукнула.
Он живо вытащил из кармана стило и сделал вид, что чиркает что-то в рукописи.